|
— Ээээ, какое невежество? — обиделся Степан. — Она столько книжек прочитала.
Ашхен расплакалась прямо над тарелкой.
...В девяностом году, в конце двадцатого века, Ивану Иванычу странно
представлять все
это теперь, с егоDто опытом. Представлять девятнадцатый год и шестнадцатилетнюю
Ашхен,
рыдающую над тарелкой, свою маму, тогда едва выбившуюся из отрочества, но
которую сейчас
он уже успел похоронить на Ваганьковском кладбище, после всего, что случилось.
Он
представлял ее заплаканное лицо, искаженное отчаянием, и как она закусила белые
губы, и
как сквозь слезы пробивалось многозначительное посверкивание в ее глазах,
неукротимое и
роковое. И он представляет, как практичная Сильвия, распахивая большие глаза,
твердит
упрямой сестре: «Не надо, не надо, Ашхен!.. Я не изDза себя, я за всех нас
боюсь, и за тебя,
дурочка!.. Оставь эту политику!.. Ну, что ты упрямишься, дура?!» И сорокалетняя
Мария, моя
будущая бабушка, плакала тоже, лаская свою непутевую дочку, повторяя с
безнадежной тоской
и болью: «Не плачь, не надо, аревит мернем, слушай Сильвию, кянкит матах*...»
...Вот и Ванванчу она говорит: «Не слушай чужие речи, аревит мернем, стыдно...»
Ванванчу тепло с бабусей. Он еще не знает истории. Для него и бабушка и мама
всегда были
такими, как сейчас. Они не родились, не вырастали, они неизменны, и они будут
всегда. Он
едва, с удивлением начинает различать разницу между своими и чужими, и то, что
Ирине
Семеновне в руку не ткнешься, рассчитывая на тепло и участие; и даже Настя, с
которой
продолжаются дружеские чаепития, и даже Юзя Юльевна, источающая
доброжелательные
волны, — они не свои, у них иная жизнь, прекрасная, но иная; и даже Ян Адамович,
с которым
легко и приятно вести мужские разговоры, он тоже иной — отец Жоржетты. И по
вечерам
таинственный жребий разводит их по разным комнатам, и в каждой — свой запах,
свое
расположение предметов и рассвет за окнами.
— Скоро мы поедем в Тифлис повидать дедушку и папу, — говорит он Жоржетте и
хочет
добавить, что не худо бы и ей прокатиться с ними, но понимает, что это
невозможно. Да и она
* Счастье мое... радость моя (арм.).
21
смотрит на него снисходительно, как на маленького дурачка, не испытывая ни
зависти, ни
интереса.
Он хочет быть пионером. Непреодолимо. Но ему пока рано, хотя эти соблазны
перенасыщают арбатский воздух.
...А тогда, в тифлисском мраке, раскачивая бородку под светом трехлинейки,
армянский
Степан спросил у своей плачущей дочери Ашхен, мягко и участливо:
— Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи,
скажи...
Она кивнула, утирая слезы.
— Целый день работаю, — продолжал Степан, — вечером делаю шкаф с аистами. Тебе
нравится?.. Тебя кормлю, одеваю... корову дою... Да? Что хочу — делаю, да?
— Да, — сказала Ашхен.
Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:
— Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цават танем*, какая?
Она взглянула на него, еще сильнее прищурившись, что должно было означать
отнюдь
не презрение к заблуждающемуся отцу, а всего лишь заурядную нехватку аргументов
в ее
воспаленной головке.
— Какая мне нужна свобода? — спросил Степан у сидящих за столом.
Муж Гоар деликатно усмехнулся. Степан начал багроветь. Мария сказала поспешно:
— Маленькие они еще, ну? Не соображают, — и вздохнула...
Когда Ванванч приезжал в Тифлис, он живал по разным домам, благо везде ему
бывали
рады. Но первым делом его поселяли у армянского дедушки Степана, и он постоянно
любовался
его шкафом, где на дверцах глянцевые тонконогие аисты тянули изысканные шеи из
глянцевых
зарослей тростника. И он проводил пальцем по полированным выпуклым фигуркам и
вглядывался в узловатые руки дедушки, покрытые несмываемыми коричневыми пятнами.
Вот
|
|