|
произносятся не случайно, что это не просто гудение за стеной и шелест, и
карканье, а слова,
выражение жизни, осмысленное и математически четкое, несмотря на кажущийся
сумбур
междометий и всяких лукавых вводных словечек. И он слышит голос Юзи Юльевны:
«Ну,
хорошо, завтра обязательно... впрочем, мы с тобой, только ты и я, ты поняла?»
«Улица
Орхидей... Это звучит? ОрDшиDде, мадемуазель». «Мама, я видела маленького
тараканчика.
Он очень милый...» «Фу, Жоржетт!» Затем он наклоняется к трубе парового
отопления так,
что уши его направлены одновременно на восток и на запад, и в тишине начинает
улавливать
журчание слов с двух сторон, и они вливаются в него и сливаются, перемешиваются,
и возникает
диалог, и уже трудно не слышать, и он смотрит на бабусю, виновато улыбаясь.
— Вай, коранам ес, как слышно! — говорит она шепотом. — Разве можно
подслушивать
чужие речи, когда они не для тебя? Ты не слушай, баликDджан*, это стыдно. Ты
делай свои
дела, как будто ничего не слышно...
— Жоржетта говорит про тараканчика, — смеется Ванванч.
Бабуся приставляет пухлый палец к губам: «Тссс...» ...У бабуси было пять
дочерей:
Сильвия, Гоар, Ашхен, Анаид, Сирануш и сын Рафик. Она вышла замуж шестнадцати
лет за
отменного столяра Степана. Фамилия его была Налбандян, от слова налбанд, то
есть кузнец.
ПоDрусски он звался бы Кузнецовым. Марию выдали за него с трудом, ибо она была
дочерью
купчишки, хоть и не слишком богатого, но все же. А жених, хоть и красивый, но
столяр. Отец
гневался. Бабуся ходила заплаканная. Степан (это уже армянский Степан), сжав
кулаки и губы,
простаивал под ее окнами до рассвета. И дверь их судьбы всеDтаки раскрылась. И
они вошли в
нее, не оглядываясь по сторонам, не замечая чужих порядков, никому не завидуя,
думая лишь о
своем и ощущая себя высшими существами. Музыка их жизни не таила в себе
внезапных
откровений — она была традиционна и уже обжита, как древнее жилище: Мария была
молчалива, улыбчива и покорна, Степан — грозен, величествен и вспыльчив, но
вдруг мягок,
и вкрадчив и отходчив. Он нависал над юной женой в минуты гнева, и его красивое
и жесткое
лицо становилось багровым: «Как ты могла, Маруся?! Все кончено! Все растоптано!
Ничего
* Дорогой (арм.).
18
исправить нельзя!..» Она покачивалась перед ним, закусив губы, стройная,
беспомощная, едва
сохраняя присутствие духа; уставившись на свою домашнюю туфельку, высунувшуюся
изDпод
длинной юбки, и считала про себя: «Мек, ерку, ерек, черс*...» и так до десяти,
и когда
произносила «тасс»**, он начинал затухать, сникал, смотрел в окно. Тогда она
как бы между
прочим тихо спрашивала: «Степан, не пора ли корову кормить?» — «Конечно пора,
Маруся»,
— говорил он мирно и буднично и отправлялся в хлев.
Старшая дочь, Сильвия, Сильва, была стройна и красива в мать, но вспыльчива и
авторитарна в отца. Как странно сочетались в ней большие невинные карие глаза,
мягкий покрой
плеч — и гнев, неукротимость; или тихая, проникновенная, доходящая до простого
дыхания
речь и внезапно визгливые интонации торговки, но тут же извиняющееся бормотание
и
пунцовые щеки, и всякие суетливые старания замазать, стереть, замолить свой
грех. Но было
в старшей дочери и коеDчто свое: был здравый смысл, было житейское мастерство и
абсолютное
невосприятие романтического.
Она взрослела стремительно и целеустремленно. Представления о собственном
предназначении были конкретны и точны. Детских игр для нее не существовало,
сентиментальное отрочество обошло ее стороной, в двадцать четыре года, в пору
разрухи и
гражданской войны, она внезапно стала главной хранительницей очага, и
оторопевшие,
потерянные родители смирились перед ее неукротимостью. Она работала в
|
|