|
но,
увидев широко распахнутые глаза сына, деланно рассмеялась. Получилось неловко.
— Папа настаивает, чтобы мы все уехали во Францию... — сказала Жоржетта.
— Ух ты!.. — захлебнулся Ванванч.
— Но ведь там капиталисты, представляешь?
— А ты? — спросил Ванванч, глотая слюну.
— Что я, дура? — шепнула Жоржетта. — Конечно, нет...
Но когда бабуся после школы кормила его, он вдруг расплакался и потерся щекой о
ее
руку. «Вай! — воскликнула она скорбно. — Коранам ес!»*
ЧтоDто в бабусе всеDтаки было от Акулины Ивановны: мягкость, округлость, тихие
интонации и запах лука с топленым маслом, когда ее руки повязывали ему шарфик.
И в сумерках
на фоне серого окна ее округлый силуэт выглядел узнаваемо.
Было жаль разлуки с няней. Было жаль Каминских, решивших уехать. ЧтоDто
привычное
распадалось. Может быть, вот тогда и возникла впервые скорбная и неостановимая
мелодия
утрат: один за другим, одно за другим, все чаще и быстрее... И эта мелодия
сопровождает его в
продолжение всей жизни. Ее нечеткие полутона, заглушаемые дневными событиями,
откладываются в памяти, в сердце, в душе, если хотите. Он думал об этом
постоянно, ибо
мелодия переполняла все его существо, а жизнь без нее казалась невозможной.
Чтобы удостовериться в том, должно было пролететь пятьдесят девять лет.
Придавленный
этой глыбой, я слышу мелодию утрат особенно отчетливо. Еще торжественней звучат
духовые
инструменты, еще отчаянней — барабан и тарелки, еще пронзительней — скрипки и
виолы.
Голоса моих кровных родичей — умерших и ныне здравствующих — сливаются в
самозабвенном
гимне. Слов нет. Один сплошной бесконечный выдох.
Горестные признаки безжалостного времени никогда не обходили меня стороной, но
в те
давние годы все это выражалось в обычном свете: раз, два, три... утрата, потеря,
исчезновение...
* Горе мне! (арм.).
17
имя, облик, характер. А теперь, когда накопилось, я вздрогнул однажды и
вскрикнул, хотя бездны
еще не было видно, но уже пахнуло ею изDза ближайшего поворота.
Бабуся в церковь не ходила, и белый Храм остался в памяти рисунком. Нет, она не
была
атеисткой, как мама. Она Бога поминала при случае, но какDто буднично и
безотчетно и мягко
стыдила маму за воинственную хулу, но мама в ответ лишь посмеивалась украдкой.
На кухне уже не распивается шампанское с благословения Яна Адамовича, и Юзя
Юльевна тотчас переходит на французский, едва появляется Ирина Семеновна. И
этот
французский звучит уже не легкомысленно и распевно, а с демонстративной
жесткостью и с
плохо скрытой иронией. И Ирина Семеновна видит краем глаза эту рыжую
распоясавшуюся
буржуйку, вылупившую оскорбительные насмешливые глаза, и слышит эту каркающую
речь и
похохатывание Жоржетты в ответ, и понимает, что говорят о ней, и бежит с кухни
прочь.
Из комнаты Ванванча в комнату Ирины Семеновны тянется труба парового отопления,
и
сквозь незаделанную дыру в стене долетает даже слабый шепот, даже дыхание, а уж
нескрываемые слова, срывающиеся с губ хозяйки, и подавно. ЧтоDнибудь вроде:
«Феденька,
Феденька, кушай хлебушек... он сладкий...» «ГоловкуDто наклони, дурачок,
наклони, не видать
чегойDто, а ну, погоди...» «Это у нейDто глаза добрые? Нееет, не добрые.
Добрые? Ну, ладно,
добрые так добрые, ну и ладно...» «Ты учись, учись, дурачок, старайся...
МамкуDто кто кормить
будет? А это чего у тебя?» «Я, мам, детальку выточил...». «Хороша!» «Ну, ладно,
мам, я книжку
почитаю». «Ну, читай, читай, кто ж тебе не велит? Ну, прямо барин какой...»
Ванванч уже знает, что окна его комнаты выходят на север, а значит, Ирина
Семеновна с
Федькой живут на востоке, а Каминские с другой стороны — на западе, и это
странно. И если
раньше голоса изDза стены не воспринимались как речь со смыслом и значением, то
последнее
время он стал слышать отдельные слова и фразы и понял вдруг, что это же слова!
Что они
|
|