|
Но вот мы попадаем в эпоху романтизма. Вийон возвращается в библиотеки и в
антологии… Однако Вийон XIX века — это брат Оссиана. Вийон, увиденный сквозь
призму творчества Гюго, несущий в себе страдания воображаемого Квазимодо. Он
выступает гарантом подлинности средневековых химер Виоле ле Дюка. Сент-Бёв его
и не упоминает. Привносит свое и Парнас: черты лица на портрете становятся
более тонкими, гротеск исчезает. Теофиль Готье, автор «Эмалей и камей»,
игнорируя мнение толкователей, принимает все за чистую монету и обнаруживает,
что у Вийона «прекрасная, открытая навстречу всем добрым чувствам душа».
Шалопай остался где-то в прошлом. «Бедный Вийон» одерживает верх над «добрым
сумасбродом».
Интересно, узнал бы мэтр Франсуа себя на этих сменявших друг друга портретах?
Можно предположить, что при его любви к парадоксам он был бы даже польщен. Хотя
и не обнаружил бы, очевидно, на сцене, где он когда-то расположил мир, поставив
впереди Франсуа Вийона, ни мира, ни того, прежнего, Вийона.
Ну а затем, дабы восстановить подлинное лицо Вийона, современная историография
помимо его стихов обратилась также и к другого рода источникам. Эти источники —
судебные документы, относящиеся к самому Вийону. Параллельно, объединив усилия
филологов и лингвистов, современное литературоведение сумело наконец
представить тексты, приближающиеся к тому, что было написано автором
«Завещания». Совмещение текстологического анализа с комментариями историков
позволило распознать, выявить намерения и намеки, различить в высказываниях их
полифоническое звучание. Увеличилась сумма знаний об интеллектуальном, равно
как и о социальном окружении. Совершенствование методов исследования позволило
выйти за рамки собственно слов, а может быть, вообще за рамки вийоновского
творчества…
В результате филологических штудий на свет появился целый десяток Вийонов,
причем каждый по меньшей мере с двумя профилями. Кто он, этот Вийон, —
собственный биограф или же обвинитель бездушного общества, памфлетист,
выступающий против всех форм принуждения, а то и всех форм наслаждения, или
человек, сводящий свои личные счеты с обществом, писатель, создавший целостное,
построенное на единой идее произведение, или же сочинитель, отдающийся фантазии
и летящий на крыльях сновидения? Поэт-повеса или горемыка, наделенный
сомнительным воображением? Был ли он настоящим разбойником? Или всего лишь
незадачливым проходимцем? Кем предстает он в своих стихах — великим ритором или
гуманистом? И что за чувство питает его фантастические образы — любовь или
ненависть?
Доктринерские споры еще больше усложнили дело, словно Вийон и не высказал в
свое время все, что он думает о доктринерских спорах. Некоторые, отдавая
предпочтение историческому толкованию, вознамерились все объяснить с помощью
реалий жизни автора, стали выискивать прототипы персонажей и подоплеку
описанных событий, как будто подобное знание способно что-то изменить в самой
магии слова. А на другом полюсе находятся интерпретаторы и критики,
безапелляционно заявляющие: для того, чтобы понять поэта, совсем не обязательно
знать, кем он был, не обязательно вглядываться в движущийся во времени
калейдоскоп тел и душ.
ПОЭТ И СВИДЕТЕЛЬ
Человек един, но существуют непохожие друг на друга мгновения, и существует
время, текущее в одном направлении. Творчество едино, но у редкого поэта стихи,
написанные ночью, выглядят похожими на стихи, написанные днем. У отощавшего
бродяги совсем не такое дыхание, как у заплывшего жиром буржуа. Итало Сичилиано,
пытающийся в своем исследовании мировоззрения Вийона обнаружить внутреннее
равновесие его столь противоречивого духа, однажды, в 1971 году, так
сформулировал свою мысль в скромной сноске в низу страницы:
«В „добром сумасброде", естественно, нетрудно заметить присутствие „бедного
Вийона", нетрудно заметить рассеянные повсюду следы этого присутствия. В разные
эпохи победителем оказывался то один из них, то другой. Но вот пришло время,
когда они мирно уживаются друг с другом. И произошло это потому, что речь
идет о человеке, об одном и том же человеке, об уникальном существе».
Вийон ведь и сам говорил, что в нем все — видимость и противоречие. А раз так,
то не следует ли сделать из этого вывод, что и в ищущем вдохновения поэте, и в
бунтаре, нашедшем в поэзии свое средство выражения, все является одновременно и
истиной, и ложью. Слова «смеюсь сквозь слезы» — это и признание, и программа.
Однако коль скоро историк здесь тоже бессилен чем-либо нам помочь, то, значит,
и сам Вийон не стремился дать нам исчерпывающий ответ. Он умело пользовался
инструментарием уклончивости и отговорок, утверждая свое право не отчитываться
в своих действиях ни перед современниками, ни перед нами.
Стоит ли в таком случае историку браться за Вийона? Некоторые хотели совсем
отнять у нас право вслушиваться в слова поэта: тот, утверждают, занимается
нравоучениями, а тот вообще врет. Разве не заявил совершенно безапелляционно
Пьер Гиро, воздавая в 1970 году честь исследовательским трудам всяких Пьеров
Шампьонов и Огюстов Лоньонов как «примерам пунктуальности и честности», что
«все выводы, базирующиеся на ложном постулате, тоже ложны»? Словно и не было
почти трехсотлетнего периода критического осмысления реальности, в течение
которого историческая наука обращала в точное знание фальсифицированные хартии
и поддельные летописи, предвзятую информацию и тенденциозную переписку! Неужели
же поэт должен стать единственным существом, огражденным от попыток понять его
мысли через его высказывания? «Автор облек вымысел в одеяния реальности», —
|
|