|
ался дома, и мать заваривала чай,
поджаривала на сале хлеб, который я с удовольствием поглощал, а потом читала
мне вслух — читала она изумительно хорошо. И тогда я понимал, какую радость
может доставлять ее общество и насколько приятней оставаться дома, чем ходить в
гости к Маккарти.
Но сейчас, когда я вошел в комнату, она обернулась и с упреком поглядела на
меня. Я был потрясен ее видом. Она показалась мне такой худенькой, изможденной,
в глазах ее было страдание. У меня сжалось сердце: я разрывался между
необходимостью остаться дома, чтоб она не чувствовала себя одинокой, и
страстным желанием удрать, не видеть этого горя. Она равнодушно посмотрела на
меня и спросила:
— Почему ты не идешь к Маккарти?
А у меня уже слезы подступали к глазам.
— Потому что хочу побыть с тобой.
Она отвернулась и рассеянно посмотрела в окно.
— Беги к Маккарти и постарайся там пообедать. Дома нет ничего.
Я почувствовал в ее тоне упрек, но уже не хотел думать об этом.
— Если ты настаиваешь, я пойду, — сказал я нерешительно.
Она грустно улыбнулась и погладила меня по голове.
— Да, да, беги скорей!
И хотя я умолял ее позволить мне остаться, она настояла на своем. И я ушел,
чувствуя себя виноватым: я оставил ее одну на нашем жалком чердаке, не
подозревая, что спустя всего лишь несколько дней ее постигнет ужасное несчастье.
I
Я родился 16 апреля 1889 года, в восемь часов вечера, на улице Ист-лэйн, в
районе Уолворта. Вскоре после моего рождения мы переехали на Уэст-сквер, по
Сент-Джордж-роуд, в Лэмбете. Тогда мы еще не были бедны и жили в квартире из
трех со вкусом обставленных комнат. Одно из моих самых ранних воспоминаний —
перед уходом в театр мать любовно укладывает Сиднея и меня в мягкие кроватки и,
подоткнув одеяла, оставляет на попечении служанки. В мои три с половиной года
мне все казалось возможным. Если Сидней, который был на четыре года старше меня,
умел показывать фокусы, мог проглотить монетку, а потом вытащить ее откуда-то
из затылка, значит, и я мог сделать то же самое и не хуже. В доказательство я
проглотил полпенни, и матери пришлось вызывать доктора.
Каждый вечер, вернувшись домой из театра, мать оставляла для нас с Сиднеем на
столе какие-нибудь лакомства. Проснувшись поутру, мы находили ломтик
неаполитанского торта или конфеты — это служило напоминанием, что мы не должны
шуметь, потому что маме надо выспаться.
Мать выступала в ролях субреток в театре варьете. Ей было тогда лет под
тридцать, но она казалась еще совсем юной. У нее был прекрасный цвет лица,
фиалково-голубые глаза и светло-каштановые волосы, падавшие ниже пояса, когда
она их распускала. Мы с Сиднеем очень любили мать, и хотя, строго говоря, ее
нельзя было назвать красавицей, нам казалось, что она божественно хороша. Те,
кто знал ее, рассказывали мне потом, уже много лет спустя, что она была очень
изящна, привлекательна и полна обаяния. Она любила наряжать нас и водить по
воскресеньям на прогулки — Сиднея в длинных брюках и в итонской курточке с
большим белым отложным воротником, меня — в синем бархатном костюмчике и
перчатках в тон. Мы чинно прогуливались по Кеннингтон-роуд, и нас распирали
гордость и самодовольство.
В те дни Лондон был нетороплив. Нетороплив был темп жизни, и даже лошади,
тянувшие конку вдоль Вестминстербридж-роуд, шли неторопливой рысцой и степенно
поворачивали на конечной остановке возле моста. Одно время, пока мать еще
хорошо зарабатывала, мы жили на Вестминстербридж-роуд. Соблазнительные витрины
магазинов, рестораны и мюзик-холлы придавали этой улице веселый и приветливый
вид. Фруктовая лавочка на углу, как раз напротив моста, пленяла глаз богатством
своей цветовой палитры — аккуратно сложенные пирамиды апельсинов, яблок,
персиков и бананов великолепно контрастировали со строгостью серого парламента
на том берегу реки.
Таким был Лондон моего детства, моих первых впечатлений и воспоминаний. Я
вспоминаю Лэмбет весной, вспоминаю какие-то мелкие, незначительные эпизоды: вот
я еду с матерью на империале конки и пытаюсь дотянуться рукой до веток цветущей
сирени; яркие билеты — оранжевые, голубые, красные и зеленые — покрывают,
словно мозаикой, всю мостовую там, где останавливаются конка или омнибусы; на
углу Вестминстерского моста румяные цветочницы подбирают пестрые бутоньерки,
ловкими пальчиками заворачивая каждую вместе с дрожащим листом папоротника в
блестящую фольгу; влажный аромат только что политых роз пробуждает во мне
неясную грусть; в унылые воскресенья бледные родители прогуливают детишек по
Вестминстерскому мосту — в руках у детей ветряные мельницы и разноцветные
воздушные шары; пузатые пароходики, плавно опуская трубы, проходят под мостом.
В восприятии этих мелочей рождалась моя душа.
Помню я и предметы в нашей гостиной, которые почему-то произвели на меня
неизгладимое впечатление: портрет Нелл Гвин [1] во весь рост, нарисованный
моей матерью, — я его терпеть не мог; графины с длинным горлышком на буфете,
которые наводили на меня страх, и маленькую круглую музыкальную шкатулку с
эмале
|
|