|
рить во что угодно. Посещение церкви
стало чисто формальным выражением лояльности, ну как… сходить на первомайскую
демонстрацию, что ли…
Кажется, мы это уже где-то встречали, не так ли?
…В 1917 году все закончилось. Империя, окончательно обессилевшая нравственно,
прекратила свое существование. А Церковь выжила. Потеряв все, что давало ей
государство, утратив богатство, храмы, монастыри, поддержку властей, оставшись
в рубище и на развалинах, она тем не менее уцелела – в объеме тех самых десяти
процентов, которые живут так, как исповедуют. Но зато она снова вернулась к
тому, куда более естественному для себя положению, в котором находились первые
христиане. У нее снова появились мученики и исповедники, и вновь голос
Евангелия зазвучал громче прочих голосов.
Конечно, для тех, чей идеал – чистота веры, обеспечиваемая нагайкой городового,
то, что произошло, ужасно. Но все же стоит подумать: 1917 год – так ли он плох,
как кажется? Да, цена очень высока, но ведь и купленное за эту цену избавление
от «симфонии» – тоже не последнее из благодеяний. И тем более неплохо бы
вспомнить, Кто занял место императора в его мистическом предстоянии перед Богом
[137]
…
А во что верил народ?
Эти процессы, хоть и были «верхушечными», затрагивали всю Церковь. Государство
много давало, но много и требовало – в первую очередь управляемости и
единомыслия.
Постепенно изменилась структура Церкви – точнее, вектор ее жизни. Если раньше
она была собранием общин, то есть строилась снизу вверх, то теперь стала
централизованной структурой, управляемой сверху вниз. Если раньше, до
«имперского периода», пресвитеры и епископы были неразрывно связаны со своими
общинами, вплоть до того, что, когда епископ умирал, община называлась «вдовой»,
то теперь они ставились «сверху» и перемещались с кафедры на кафедру. Это,
конечно, было удобней для управления, но вело к неизбежному разрыву «верхов» и
«низов».
Принцип единомыслия, мечта уставшего от ересей большинства, был выстрадан, как
никакой другой, – но от этого, впрочем, не легче…
«С самого начала в богословских спорах чувствуется государственный мотив –
принцип, требующий религиозного единомыслия ради государственного мира…
Правительство все более озабочено приведением всех разномыслий к общему
знаменателю, не столько из бескорыстной любви к истине, сколько ради сохранения
в целости разноплеменной Империи, в которой всякое религиозное брожение грозит
немедленно вспыхнуть пожаром всяческих этнических и политических страстей и
сепаратизмов…
В этом отношении победа над иконоборчеством означает поворотный момент…
Религиозное единство Империи оказалось осуществленным ценою потери всех
инакомыслящих, ценою умаления самой Империи… Это новое положение диктует и
новую политику. Горький опыт показал, что всякое религиозное расхождение
угрожает и государственным потрясением. И основным стремлением императоров
становится теперь желание не допустить этих религиозных смут, сохранить некий
религиозный status quo. И, конечно, Церковь, всегда жаждавшая догматического
единодушия… с радостью восприняла эту консервативную линию государства…
С молчаливого согласия Церкви и государства поставлена была некая
психологическая точка, подведен итог. И всякое новое касание богословских тем,
всякую постановку новых вопросов нужно теперь уже свести к этому прошлому…
Поздняя Византия молча признала, что кафолическая
[138]
Истина Церкви окончательно, раз и навсегда и во всей полноте, формулирована
«древними отцами» и семью Вселенскими Соборами. А потому даже на новые
недоумения, на новые лжеучения или вопросы отвечать нужно из того же арсенала,
в сокровищницах святоотеческих творений искать заключенный в них ответ на все
вопросы».
[139]
Но вопросы-то никуда не делись!
Старые аргументы для новых вопросов не годились, новых не было. И тогда люди
пытливые, жаждущие истины, принялись разрешать свои сомнения вне христианства.
У них оставалось колоссальное философское наследие античного мира, и они стали
осваивать его, в его рамках искать ответы на свои вопросы. Совершенно
неожиданно, в последние века существования Византии, в этой
православной
империи произошел возврат к эллинизму, казалось бы, давно поверженному.
Оставаясь христианами, и не только формально, но и по вере и духу,
интеллектуальная элита общества о «запретном», например, о природе Божества,
рассуждала, исходя из греческой философии, и прекрасно чувствовала себя в этом
странном положении. Произошел разрыв церковной мысли и духовных поисков – он
еще отзовется в будущем.
Впрочем, в православных странах эти процессы происходили более-менее мягко.
Все-таки восточная церковь общалась с развитым и цивилизованным византийским
обществом, а римская просвещала варваров, которые в свою очередь влияли на
нравы своих просветителей. В Риме все было грубее, проще и жестче. Уже в 794
году один из западных соборов запретил служить на каком-либо языке, кроме
латинского, греческого и еврейского, так что службы, Священное Писание, молитвы
чем дальше, тем больше были непонятны прихожанам. Даже перевод Евангелия на
национальные языки пробивал себе дорогу с колоссальным трудом, более того, было
время, когда католическая церковь возбраняла своим прихожанам читать Священное
Писание – зачем смущать умы «стада»? И, как следствие, она столкнулась с вещами
уже совершенно дикими. На Востоке никогда не было такой вспышки оккультизма в
высшем обществе и порожденного им ведьмовства «внизу», какими отмечена э
|
|