| |
"Надобно отрешиться вовсе от общего смысла и истины, если сказать, что нет
здесь
весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие однако ж не
ослепляет меня до того, чтоб не видеть здесь однако же и больше совершенно
дурного и такого, отчего нас Боже избави", - делится он своими впечатлениями в
одном из писем. Говоря о французах как о нации "человеколюбивейшей", он вместе
с
тем приводит свой разговор с парижанами, весьма нелестный для их национального
характера. "Сколько раз, имея случай разговаривать с отличными людьми, напр., о
вольности, начинал я речь мою тем, что сколько мне кажется, сие первое право
человека во Франции свято сохраняется; на что с восторгом мне отвечают: "que le
Francais est ne' libre" (француз рожден свободным), что сие право составляет их
истинное счастье, что они помрут прежде, чем потерпят малейшее его нарушение.
Выслушав сие, завожу я речь о примечаемых мною недостатках и нечувствительно
открываю мысль мою, что желательно б было, если б вольность была у них не
пустое
Слово. Поверите ли, что те же самые люди, которые восхищались своей вольностью,
тот же час отвечают мне: "O, Monsieur,vous avez raison! Le Francais est ecrase!
Le Francais est esclave (О, мсье, вы правы. Француз придавлен... Француз раб).
Говоря сие, впадают в преужасный восторг негодования. Если сие разноречие
происходит от вежливости, то по крайней мере не предполагает большого разума".
Письма писались за два года до революции 1789 года, и предчувствие ее как бы
запечатлелось в этих письмах, в этих нарисованных автором страшных картинах
разложения французского общества, развращения нравов, беззакония, нищеты
народных масс, всеобщей продажности, беспощадной власти денег и т. д. "Ни в чем
на свете я так не ошибся, как в мнениях своих о Франции. Радуюсь сердечно, что
я
ее сам видел... что не может уже никто рассказами своими мне импонировать".
Итогом его размышлений об увиденном на Западе стало убеждение, что "наша
нация не хуже никоторой" и даже то, что он готов отдать предпочтение своей,
русской нации: "Если здесь прежде нас жить начали, по крайней мере мы, начиная
жить, можем дать себе разную форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и
зол, которые здесь вкоренились". Эта мысль о самобытности русского
исторического
пути роднит Фонвизина со славянофилами.
Есть у Фонвизина забавное вроде бы, но прямо-таки символическое описание
одной истории. В Калуге простая русская женщина, "великая богомолка", молилась
за него, "громогласно вопия: Спаси его, Господи, от скорби, печали и от
западной
смерти! Скорбь и печаль я весьма разумел, ибо в Москве то и другое терпел до
крайности, но западной смерти не понимал. По некоторым объяснениям нашел я, что
Марфа Петровна в слове ошиблась и вместо внезапной врала об западной смерти".
Судьба спасла Фонвизина от западной смерти. Вольтерианец в молодости, он с
годами, освобождаясь от ложного просвещения, все более проникается светом веры
и
кончает жизнь глубоко религиозным человеком. По рассказу очевидцев, уже в
парализованном состоянии, сидя однажды в церкви Московского университета, он
говорил университетским питомцам, указывая на себя: "Дети! возьмите меня в
пример: я наказан за свое вольнодумство! не оскорбляйте Бога ни словами, ни
мыслию!"
В истории России особенно захватывающим для Пушкина был XVIII век. Много
труда положил он на изучение Петровской эпохи, плодом которого стала "История
Петра I", не завершенная им и не изданная после его смерти из-за критических
суждений о некоторых сторонах исторической деятельности и личности Петра I. Он
также занялся историческими разысканиями в государственных архивах и
библиотеках, прежде чем начать "Историю Пугачева". "Никто так хорошо не судил
русскую новейшую историю, как Пушкин", - писал один из его современников,
знаток
исторических источников XVIII в.; "...я находил в нем сокровища таланта,
наблюдений и начитанности о России, особенно о Петре и Екатерине, редкие,
единственные". XVIII век России привлекал Пушкина мощью действовавших сил
страны, вышедшей на мировые просторы, колоссальностью характеров исторических
лиц.
Изумленными очами смотрел на этот век и Гоголь. Прочитав отрывки биографии П.
А. Вяземского о Фонвизине, Гоголь писал автору о заключенном в XVIII в.
"волшебном ряде чрезвычайностей, которых образы уже стоят пред нами
колоссальные, как у Гомера, несмотря на то что и пятидесяти лет еще не протекло.
Нет труда выше, благороднее и который бы так сильно требовал глубокомыслия
полного многостороннего историка. Из него может быть двенадцать томов чудной
истории, и клянусь - вы станете выше всех европейских историков". Говоря о
|
|