|
положении, не переставая заботиться об участи своей Матильды, написал он
духовное завещание, в котором все остающееся от него (то есть право на
сочинения) отдал этой женщине, «которую я несказанно любил, которая освещала
мою жизнь столько же прекрасно, как верно», просил Карла Гейне обеспечить за
нее обещанную пенсию таким образом, чтобы это дело «не подавало повод ни к
новым унижениям, ни к огорчениям»; он поручал Детмольду и Лаубе редакцию
полного собрания его сочинений, если он сам не успеет закончить ее,
распорядился, чтоб его похоронили на Монмартрском кладбище, но, несмотря на
принадлежность его к протестантской религии – на кладбище католическом, потому
что там впоследствии будет лежать и жена его, тут же нежно прощался со старой
матерью (от которой тщательно скрывал до самой последней минуты свою болезнь),
сестрою и братьями, «с которыми всегда жил в самом невозмутимом согласии», – и
в заключение говорил: «Прощай и ты, немецкая родина, страна загадок и скорбей,
будь светла и счастлива! Прощайте, вы, умные добрые французы, которых я так
сильно любил. Благодарю вас за ваше милое гостеприимство». Ожидание смерти
среди таких страданий не мешало сохранению необычайной бодрости духа, только
временами уступавшей место мрачному отчаянию, и ненарушимой ясности ума в
соединении с прежним живым интересом относительно политического и социального
хода вещей. Это проявилось очень наглядно в дни февральской революции 1848 года,
вспыхнувшей в то время, когда болезнь поэта приняла еще более острый и
мучительный поворот. Правда, сочувственное отношение к «великим февральским
дням», как он называл их, вскоре сменилось у него скептическим,
пессимистическим воззрением при созерцании действий «временного правительства»,
в среде которого он находил многих «жалких комедиантов», замечая, что никогда
еще «народ, великий сирота, не вынимал из революционной урны пустых билетов
более ничтожных, чем эти временные правители»; но это не уничтожало в нем –
которого, по замечанию Штродтмана, даже страшная болезнь не могла сделать
консервативным – стремления следить за всем происходившим и глубоко сожалеть о
том, что переживать такое событие, как февральский переворот, ему приходилось в
таком печальном, беспомощном положении. «Мне следовало бы, – писал он, – быть в
это время мертвым или здоровым». Главный интерес его возбуждали не французские
дела, а те результаты, которые они вызывали в Германии. «Но, – писал он, – я не
могу заниматься ими много, потому что получаемые мною из отечества печальные
известия действуют на меня так раздражительно, что мое здоровье только
ухудшается каждый раз, как дойдет до меня такая весть…» Принятие близко к
сердцу этих событий выразилось у него в форме нескольких корреспонденции в ту
же «Allgemeine Zeitung» и нескольких стихотворений едко-сатирического
характера; но за перо публициста взялся он теперь уже в последний раз, потому
что этот, 1848 год был и самым роковым в ходе болезни поэта. В мае этого года
вышел он из дома на прогулку, полуслепой, полухромой, – и то была последняя
прогулка его: он вернулся домой для того, чтобы никогда уже не выйти на улицу,
чтобы остаться прикованным к постели до самой смерти. Есть своего рода глубокий
трагизм в том обстоятельстве, что место, куда он зашел на этот раз и откуда
привезли его полуживого на квартиру, было то отделение Луврской галереи, где
хранятся произведения античной скульптуры. Здесь, – как рассказывает Мейснер, и
при этом мы невольно вспоминаем «Флорентийские ночи» нашего поэта, где он
ребенком является влюбленным в статую, – здесь он остановился пред статуей
Венеры Милосской, долго упивался созерцанием ее и, наконец, горько-горько
заплакал. «А прекрасные губы богини улыбались как всегда, и пред нею рыдала ее
несчастная жертва!..»
Как ни сильны были до сих пор физические страдания поэта, теперь они еще
увеличились: болезнь была такого рода, что могла идти только прогрессируя, но в
то же время медленно приближаясь к развязке.
«Вот уже три месяца, – писал он в это время, – как я терплю такие муки, каких
не могла выдумать даже испанская инквизиция. Эта живая смерть, эта не-жизнь
совершенно невыносима, когда к ней присоединяются боли…»
И, все не переставая тут же шутить и острить над собою, сообщал публике, через
посредство немецкой газеты, что иногда, в минуты слишком уж сильных судорог в
спине, на него «находило сомнение, действительно ли человек двуногий бог», как
уверял его профессор Гегель в Берлине. «Ах, – прибавлял он, – я уже не
божественное двуногое… я уже не наслаждающийся жизнью довольно толстый эллин,
некогда весело улыбавшийся печальным назарянам; я в настоящее время – только
жалкий, умирающий еврей, я высохший образ скорби!..»
Для того чтобы больной мог хоть несколько забываться, ему давали ежедневные
приемы опия; слепота его усилилась, так что когда хотел он взглянуть на
кого-нибудь, входившего в его комнату, то должен был с усилием приподымать
верхнее веко правого глаза; ноги иссохли и сделались мягкие, как хлопчатая
бумага; позвоночный столб стал все больше и больше искривляться, и для
уменьшения этого местного страдания приходилось прибегать к прижиганиям. И в
это время черты лица его, как рассказывает бывавший у него писатель Левин
Шюкинг, «как-то просветлели, одухотворились: то была голова бесконечной красоты,
настоящая голова Христа, – с улыбкой Мефистофеля, временами пробегавшей по
этим бледным, высохшим губам». Неудивительно поэтому, что если в это самое
время поэт писал: «Жизнь для меня навеки потеряна, а я ведь люблю жизнь так
горячо, так страстно»; если и в нескольких, относящихся к этой поре
стихотворениях высказывалось то же чувство, то все-таки неудивительно, что не
раз приходила ему мысль о самоубийстве, и, судя по его собственным словам, его
руку (в распоряжении которой всегда находились опиум и карманный кинжал)
удерживала только мысль о любимой жене и о многих произведениях, которые ему
нужно было еще закончить; правда, к жене он прибавлял и своего попугая: «Не
|
|