| |
решительное понятие "развития", что-либо немецкое? - Да, без всякого сомнения:
во всех трех случаях мы чувствуем, что в нас "открыто" и угадано нечто, и мы
благодарны за это и в то же время ошарашены: каждый из этих трех случаев
представляет собою наводящий на размышления образчик немецкого самопознания,
самоиспытания, самопонимания. "Наш внутренний мир гораздо богаче, объемнее,
скрытнее, чем кажется" - так чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мы
сомневаемся вместе с Кантом в окончательности естественнонаучных выводов и
вообще во всем, что предстает познанию каузальным: познаваемое, как таковое,
обладает уже для нас меньшей значимостью. Мы, немцы,- гегельянцы, даже если бы
никогда не было никакого Гегеля, поскольку мы (в противоположность всем
латинянам) инстинктивно отводим становлению, развитию более глубокий смысл и
более богатую значимость, чем тому, что "есть", - мы едва ли верим в правомочия
понятие "бытия"; равным образом, поскольку мы не склонны допускать за нашей
человеческой логикой право быть логикой в себе, единственном родом логики (нам,
скорее, хотелось бы убедить себя в том, что она есть лишь частный случай, и,
возможно, один из наиболее странных и глупых). - Четвертый вопрос гласил бы,
должен ли был и Шопенгауэр со своим пессимизмом, т.е. проблемой ценности
существования, быть именно немцем. Не думаю. Событие, после которого следовало
наверняка ожидать этой проблемы, так ячто какой-нибудь астроном души мог бы
высчитать ее день и час - упадок веры в христианского Бога, победа научного
атеизма, - есть общеевропейское событие, в котором все расы должны иметь свою
долю заслуги и чести. Напротив, именно немцам - тем немцам, современником
которых был Шопенгауэр, - следовало бы вменить в вину наиболее продолжительное
и опаснейшее торможение этой победы атеизма; Гегель главным образом был ее
замедлителем par excellence, соответственно предпринятой им грандиозной попытке
убедить нас напоследок в божественности бытия с помощью нашего шестого чувства,
"исторического чувства". Шопенгауэр, как философ, был первым сознавшимся и
непреклонным атеистом, какой только был у нас, немцев: его вражда к Гегелю
имела здесь свою скрытую причину. Небожественность бытия считалась им чем-то
данным, непосредственным, непререкаемым; он всякий раз терял свою
рассудительность философа и впадал в гнев, когда замечал в ком-либо колебания и
изворотливость в этом пункте. Здесь лежит вся его правдивость: безусловно
честный атеизм оказывается как раз предпосылкой его постановки проблемы, как
некая окончательно и тяжко достигнутая победа европейской совести, как чреватый
последствиями акт двухтысячелетнего приучения к истине, которая в завершение
запрещает себе ложь в вере в Бога... Очевидно, что, собственно, одержало победу
над христианским Богом: сама христианская мораль, все с большей строгостью
принимаемое понятие правдивости, утонченность исповедников христианской совести,
переведенная и сублимированная в научную совесть, в интеллектуальную
чистоплотность любой ценой. Рассматривать природу, как если бы она была
доказательством Божьего блага и попечения; интерпретировать историю к чести
божественного разума, как вечное свидетельство нравственного миропорядка и
нравственных конечных целей; толковать собственные переживания, как их
достаточно долгое время толковали набожные люди, словно бы всякое стечение
обстоятельств, всякий намек, все было измышлено и послано ради спасения души:
со всем этим отныне покончено, против этого восстала совесть, это кажется
всякой более утонченной совести неприличным, бесчестным, ложью, феминизмом,
слабостью, трусостью, - с этой строгостью, и с чем бы еще ни было, мы есмы
добрые европейцы и наследники продолжительнейшего и отважнейшего
самопреодоления Европы. Отталкивая от себя таким образом христианскую
интерпретацию и осуждая ее "смысл". Как фабрикацию фальшивых монет, мы тотчас
же со страшной силой сталкиваемся с шопенгауэровским вопросом: имеет ли
существование вообще смысл? - вопрос, который нуждается в двух-трех столетиях,
чтобы быть полностью и во всей глубине услышанным. То, что Шопенгауэр ответил
на этот вопрос сам, было - мне простят это - чем-то скороспелым, юношеским,
неким примирением, остановкой и погрязанием в христианско-аскетических
моральных перспективах, которым вместе с верой в Бога была заказана вера вообще.
.. Но он поставил вопрос - как добрый европеец, повторяю, а не как немец. -
Доказали ли немцы, хотя бы тем, как они осиливали шопенгауэровский вопрос, свою
внутреннюю причастность и родство, свою подготовленность, свою потребность в
его проблеме? То, что после Шопенгауэра и в самой Германии - впрочем,
достаточно поздно! - надумано и напечатано в связи с поставленной им проблемой,
это не дает еще никаких оснований решить вопрос в пользу более тесной
сопричастности; можно было бы, напротив, обратить внимание даже на своеобразную
неуклюжесть (Ungeschicktheit) этого послешопенгауэровского пессимизма - явное
дело, немцы чувствовали себя при этом не в своей стихии. Здесь я намекаю вовсе
не на Эдуарда фон Гартмана; напротив, еще и теперь остается в силе мое старое
подозрение, что он чересчур уклюж (geschickt) для нас, я хочу сказать, что он,
как настоящий плут, с самого начала потешался, возможно, не только над немецким
пессимизмом - что он напоследок мог бы "завещать" немцам признание в том, до
какой степени можно, в век оснований, одурачить их самих. Но я спрашиваю:
следует ли почитать за честь для немцев и старого волчка Банзена, который всю
жизнь с каким-то сладострастием вертелся вокруг своего реал-диалектического
горя и "личного невезения", - было ли это в самом деле по-немецки? (я
рекомендую при этом его сочинения, во что и сам употребил их, как
антипессимистическую пищу, главным образом из-за его elegantiae psychologicae;
с ними, как мне кажется, можно подступиться даже к страдающим затяжным запором
телам и душам). Или позволительно ли было бы причислить к настоящим немцам
таких дилетантов и старых дев, как слащавый апостол девичества Майнлендер? В
конце концов он был евреем (все евреи становятся слащавыми, когда морализируют).
|
|