|
Опираясь на этот благородный обман, она может теперь дать волю своим членам в
дифирамбической пляске и, не задумываясь, отдаться оргиастическому чувству
свободы, — на что она, будучи только музыкой и не располагая указанным обманом,
не могла бы решиться. Миф обороняет нас от музыки — и, с другой стороны, только
он и придаёт ей высшую свободу. В благодарность за это музыка приносит в дар
трагическому мифу такую всепроникающую и убедительную метафизическую
значительность, какой слово и образ, без этой единственной в своём роде помощи,
никогда не могли бы достигнуть; и в особенности при её посредстве трагическим
зрителем овладевает именно то, упомянутое нами выше, уверенное предчувствие
высшей радости, путь к которой ведёт через гибель и отрицание, так что ему
чудится, словно с ним внятно говорит сокровеннейшая бездна вещей.
Если в приведённых рассуждениях я, быть может, сумел дать лишь предварительное
и только для немногих сразу понятное выражение этому трудному представлению, то
именно теперь я не могу не сделать ещё одну попытку толкования и не обратиться
к моим друзьям с просьбой — подготовиться к уразумению общего положения
рассмотрением отдельного примера, известного нам всем по опыту. При разборе
этого примера я не могу ссылаться на тех, кто пользуется картинами сценических
событий, словами и аффектами действующих лиц, чтобы с их помощью ближе подойти
к восприятию музыки: ибо для всех подобных людей музыка не есть родной язык, и
они даже при этой помощи не проникают дальше преддверья музыки, никогда не смея
коснуться её сокровеннейших святынь, а некоторые из них, как Гервинус, не
достигают этим путём даже и преддверья. Нет, я обращаюсь лишь к тем, кто,
непосредственно сроднившись с музыкой, имеют в ней как бы своё материнское лоно
и связаны с вещами почти исключительно при посредстве бессознательных
музыкальных отношений. К этим подлинным знатокам музыки обращаю я вопрос: могут
ли они представить себе человека, который был бы способен воспринять третий акт
«Тристана и Изольды» без всякого пособия слова и образа, в чистом виде, как
огромную симфоническую композицию, и не задохнуться от судорожного напряжения
всех крыльев души? Человек, который, как в данном случае, словно бы приложил
ухо к самому сердцу мировой воли и слышит, как из него бешеное желание
существования изливается по всем жилам мира — то как гремящий поток, то как
нежный, распылённый ручей, — да разве такой человек не был бы сокрушён в одно
мгновение? Да разве он мог бы в жалкой стеклянной оболочке человеческого
индивида вынести этот отзвук бесчисленных криков радости и боли, несущихся к
нему из «необъятных пространств мировой ночи», и не устремиться неудержимо при
звуках этого пастушьего напева метафизики к своей изначальной родине? И если
тем не менее подобное произведение может быть воспринято в целом без отрицания
индивидуального существования, если подобное творение могло быть создано и не
сокрушило своего творца — то в чём можем мы найти разгадку такого противоречия?
Здесь, в сущности, между нашим высшим музыкальным возбуждением и упомянутой
музыкой продвигается трагический миф и трагический герой, лишь как символ
наиболее универсальных фактов, о которых непосредственно может говорить только
музыка. Но в качестве такого символа миф — если бы мы ощущали как чисто
дионисические существа — остался бы совершенно в стороне от нас, не замеченным
нами и лишённым всякого действия, и мы ни на минуту не были бы отвлечены им от
внимания отзвуку universalia ante rem. Однако тут-то и пробивается вперёд
аполлоническая сила, направленная на восстановление уже почти расколотого
индивида, с целебным бальзамом упоительного обмана: нам внезапно кажется, что
мы видим перед собой только одного Тристана, слышим, как он, недвижный, глухо
вопрошает себя: «Старый напев; зачем разбудил он меня?» И то, что прежде
производило на нас впечатление глухих вздохов, вырывающихся из средоточия бытия,
теперь говорит нам только, что «пустынна морская даль». И где, казалось, мы
должны были, бездыханные, угаснуть в судорожном напряжении всех чувств и лишь
немногое ещё связывало нас с этим существованием, — мы теперь видим и слышим
там лишь насмерть раненого и всё же неумирающего героя, с его отчаянным зовом:
«Стремиться! Жаждать! В смерти изнемогать от стремлений, не умирать от тоски
желаний!» И если прежде ликующие звуки рога после такой безмерности и такого
преизбытка пожирающих мук резали нам сердце почти как высшая мука, то теперь
между нами и этим «ликованием в себе» стоит ликующий Курвенал, обращённый лицом
к кораблю, несущему Изольду. Как ни сильно проникает нас сострадание, в
известном смысле это сострадание всё же спасает нас от изначального страданья
мира, как символический образ мифа спасает нас от непосредственного созерцания
высшей идеи мира, а мысль и слово — от несдержанного излияния бессознательной
воли. Благодаря этому дивному аполлоническому обману нам кажется, словно здесь
само царство звуков встаёт перед нами, подобно образам пластического мира, —
словно и в нём, как в наинежнейшем и наипригоднейшем для выражения материале,
оформлена и пластически выкована всё только та же история судьбы Тристана и
Изольды.
Таким образом аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического
и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше
чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущее великих и возвышенных форм
чувство красоты; оно проводит мимо нас картины жизни и возбуждает нас к
вдумчивому восприятию сокрытого в них жизненного зерна. Необычайной мощью
образа, понятия, этического учения, симпатического порыва — аполлоническое
начало вырывает человека из его оргиастического самоуничтожения и обманывает
его относительно всеобщности дионисического процесса мечтой, что он видит
|
|