|
или ей предназначено в не знающих покоя варварских вихре и суете, именуемых
«современностью», быть разорванной в клочки? — Озабоченные, но небезутешные,
постоим с мгновение в стороне, как созерцающие, которым дано быть свидетелями
этих чудовищных битв и переходов. Ах! В том и волшебство этих битв, что, кто их
видит, тот не может не участвовать в них.
16
На этом обстоятельном историческом примере мы пытались уяснить, что трагедия
при исчезновении духа музыки так же неизбежно гибнет, как и рождена она может
быть только из этого духа. Чтобы смягчить необычность этого утверждения, а с
другой стороны, выяснить происхождение указанного вывода, мы должны теперь,
оставив в стороне всякую предвзятость, стать лицом к лицу с аналогичными
явлениями современности; мы должны принять участие в тех битвах, которые, как я
только что сказал, ведутся между ненасытным оптимистическим познаванием и
трагической потребностью в искусстве в высших сферах окружающего нас мира. При
этом я намерен отвлечься от всех других враждебных стремлений, которые во все
времена восстают против искусства, и в частности именно против трагедии, и
которые также и в наше время с такой победоносной уверенностью захватывают всё
вокруг себя, что из театральных искусств, например, только фарс и балет до
некоторой степени буйно разрослись своими — быть может, не для всякого
благоухающими — цветами. Я буду говорить лишь о сиятельнейшем противнике
трагического мировоззрения и понимаю под таковым в глубочайшем существе своём
оптимистическую науку — с её праотцем Сократом во главе. Я не замедлю назвать
по имени и те силы, которые, на мой взгляд, служат залогом возрождения трагедии
— и других, о, сколь блаженных, надежд для германского духа!
Прежде чем мы ринемся в этот бой, возложим на себя латы доселе завоёванных нами
познаний. В противоположность всем тем, кто старается вывести искусства из
одного-единственного принципа как необходимого источника жизни всякого
художественного произведения, — я фиксирую свой взор на обоих известных нам
богах искусства у греков, Аполлоне и Дионисе, и опознаю в них живых и образных
представителей двух миров искусства, различных в их глубочайшем существе и в их
высших целях. Аполлон стоит передо мной как просветляющий гений principii
individuationis, при помощи которого только и достигается истинное спасение и
освобождение в иллюзии; между тем как при мистическом ликующем зове Диониса
разбиваются оковы плена индивидуации, и широко открывается дорога к Матерям
бытия, к сокровеннейшей сердцевине вещей. Этот чудовищный контраст,
раскрывающийся, как пропасть, между аполлоническим пластическим искусством и
дионисической музыкой, лишь одному великому мыслителю явился с такой степенью
ясности, что он, даже не руководствуясь указанием означенной эллинской
символики богов, признал за музыкой другой характер и другое происхождение, чем
у всех прочих искусств: она не есть, подобно тем другим, отображение явления,
но непосредственный образ самой воли и, следовательно, представляет по
отношению ко всякому физическому началу мира — метафизическое начало, ко
всякому явлению — вещь в себе (Шопенгауэр, «Мир, как воля и представление» I
310). К этому важнейшему для всей эстетики воззрению, с которого, строго говоря,
эстетика только и начинается, Рихард Вагнер, дабы утвердить вечную его
истинность, приложил печать, установив в своём «Бетховене», что к оценке музыки
должны прилагаться совсем другие эстетические принципы, чем ко всем
пластическим искусствам, и что к ней вообще неприложима категория красоты, хотя
ошибочная эстетика, основываясь на неудачном и выродившемся искусстве, привыкла,
исходя из того понятия красоты, которое получило право гражданства в мире
пластики, требовать от музыки действия, подобного действию произведений
пластического искусства, а именно: возбуждения чувства наслаждения прекрасными
формами. Убедившись в упомянутом выше огромном контрасте, я почувствовал
сильнейшее побуждение ближе ознакомиться с существом греческой трагедии и тем
воспринять глубочайшее откровение эллинского гения: ибо лишь теперь, как
полагал я, в моей власти были чары, дававшие мне силу преодолеть фразеологию
нашей обычной эстетики и узреть духовно в живом образе изначальную проблему
трагедии; тем самым мне был дарован такой своеобразный и сбивающий с толку
взгляд на всё эллинское, после которого я уже не мог отделаться от впечатления,
что наша столь гордо выступающая классическая наука об эллинизме пробавлялась
до сих пор главным образом лишь игрой теней да всякими внешними мелочами.
К этой коренной проблеме мы, пожалуй, могли бы подойти со следующим вопросом:
какое эстетическое действие возникает, когда эти сами по себе разъединённые
силы искусства — аполлоническое и дионисическое — вступают в совместную
деятельность? Или короче: в каком отношении стоит музыка к образу и понятию? —
Шопенгауэр, чьё изложение именно этого пункта Рихард Вагнер восхваляет как
неподражаемое по ясности и прозрачности, наиболее обстоятельно высказывается на
сей счёт в следующем месте, которое я приведу здесь целиком. «Мир, как воля и
представление» I 309: «Вследствие всего этого мы можем рассматривать мир
явлений, или природу, и музыку как два различных выражения одной и той же вещи,
которая сама поэтому представляет единственное посредствующее звено в аналогии
двух понятий, природы и музыки, и познать которую необходимо, если хочешь
уразуметь эту аналогию. Музыка, стало быть, если рассматривать её как выражение
мира, есть в высшей степени обобщённый язык, который даже ко всеобщности
понятий относится приблизительно так же, как эти последние к отдельным вещам.
Но её всеобщность не представляет никоим образом пустой всеобщности абстракции;
она — совершенно другого рода и связана везде и всегда с ясной определённостью.
|
|