|
остаётся ещё мерцающее ощущение её иллюзорности, но крайней мере таков мой опыт,
распространённость и даже нормальность которого я мог бы подтвердить рядом
свидетельств и показаний поэтов. Философски настроенный человек имеет даже
предчувствие, что и под этой действительностью, в которой мы живём и существуем,
лежит скрытая, вторая действительность, во всём отличная, и что, следовательно,
и первая есть иллюзия; а Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому
человеку и люди, и все вещи представляются временами только фантомами и грёзами,
признаком философского дарования. Но как философ относится к действительности
бытия, так художественно восприимчивый человек относится к действительности
снов; он охотно и зорко всматривается в них: ибо по этим образам он толкует
себе жизнь, на этих событиях готовится к жизни. И не одни только приятные,
ласкающие образы являются ему в такой ясной простоте и понятности: всё строгое,
смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые
ожидания, короче, вся «божественная комедия» жизни, вместе с её Inferno,
проходит перед ним, не только как игра теней — ибо он сам живёт и страдает как
действующее лицо этих сцен, — но всё же не без упомянутого мимолетнего ощущения
их иллюзорности; и быть может, многим, подобно мне, придёт на память, как они в
опасностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: «Ведь
это — сон! Что ж, буду грезить дальше!» Мне рассказывали также про лиц, могших
продлевать один и тот же сон на три и более последовательные ночи, не нарушая
его причинной связи, — факты, ясно свидетельствующие о том, что наша внутренняя
сущность, общая основа бытия во всех нас, испытывает сон с глубоким
наслаждением и радостной необходимостью.
Эта радостная необходимость сонных видений также выражена греками в их
Аполлоне; Аполлон, как бог всех сил, творящих образами, есть в то же время и
бог, вещающий истину, возвещающий грядущее. Он, по корню своему «блещущий»,
божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире
фантазии. Высшая истинность, совершенство этих состояний в противоположность
отрывочной и бессвязной действительности дня, затем глубокое сознание врачующей
и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляют в то же время
символическую аналогию дара вещания и вообще искусств, делающих жизнь возможной
и жизнедостойной. Но и та нежная черта, через которую сновидение не должно
переступать, дабы избежать патологического воздействия — ибо тогда иллюзия
обманула бы нас, приняв вид грубой действительности, — и эта черта необходимо
должна присутствовать в образе Аполлона: как полное чувство меры,
самоограничение, свобода от диких порывов, мудрый покой бога — творца образов.
Его око, в соответствии с его происхождением, должно быть «солнечно»; даже
когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения
почиет на нём. И таким образом про Аполлона можно было бы сказать в
эксцентрическом смысле то, что Шопенгауэр говорит про человека, объятого
покрывалом Майи («Мир, как воля и представление» I 416): «Как среди бушующего
моря, с рёвом вздымающего и опускающего в безбрежном своём просторе горы валов,
сидит на челне пловец, доверяясь слабой ладье, — так среди мира мук спокойно
пребывает отдельный человек, с доверием опираясь на principium individuationis».
Про Аполлона можно было бы даже сказать, что в нём непоколебимое доверие к
этому принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа получили своё
возвышеннейшее выражение, и Аполлона хотелось бы назвать великолепным
божественным образом principii individuationis, в жестах и взорах которого с
нами говорит вся великая радость и мудрость «иллюзии», вместе со всей её
красотой.
В приведённом месте Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас, который
охватывает человека, когда он внезапно усомнится в формах познавания явлений, и
закон достаточного основания в одном из своих разветвлений окажется допускающим
исключение. Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, поднимающийся из
недр человека и даже природы, когда наступает такое же нарушение principii
individuationis, то это даст нам понятие о сущности дионисического начала,
более всего, пожалуй, нам доступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием
наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и
народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны
просыпаются те дионисические чувствования, в подъёме коих субъективное исчезает
до полного самозабвения. Ещё в немецком Средневековье, охваченные той же
дионисической силой, носились всё возраставшие толпы, с пением и плясками, с
места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаём вакхические
хоры греков с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и
оргиастических сакеев. Бывают люди, которые от недостаточной опытности или
вследствие своей тупости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в
сознании собственного здоровья, от подобных явлений, считая их «народными
болезнями»: бедные, они и не подозревают, какая мертвецкая бледность почиет на
этом их «здоровье», как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем
проносится пламенная жизнь дионисических безумцев.
Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама
отчуждённая, враждебная или порабощённая природа снова празднует праздник
примирения со своим блудным сыном — человеком. Добровольно предлагает земля
свои дары, и мирно приближаются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками
усыпана колесница Диониса; под ярмом его шествуют пантера и тигр. Превратите
ликующую песню «К Радости» Бетховена в картину и если у вас достанет силы
воображения, чтобы увидать «миллионы, трепетно склоняющиеся во прахе», то вы
|
|