|
способен немец, - это его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он еще
может "далеко пойти"! Немец живет на авось, к тому же смотрит на все своими
честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами - и иностранцы
тотчас же смешивают его с его халатом! Я хотел сказать: пусть "немецкая
глубина" будет чем угодно - между собой мы, может, и позволим себе посмеяться
над ней? - но мы поступим хорошо, если и впредь будем относиться с почтением к
ее внешнему виду, к ее доброму имени и не променяем слишком дешево нашей старой
репутации глубокомысленного народа на прусскую "удаль" и берлинское остроумие и
пыль. Умен тот народ, который выставляет себя и позволяет выставлять себя
глубоким, неловким, добродушным, честным и глупым: это могло бы даже быть -
глубоко! В конце концов: надо же оказать честь своему имени, - ведь недаром
зовешься das "tiusche" Volk, das Tausche-Volk (народ-обманщик)...
245
"Доброе старое время" прошло, оно отзвучало в мелодиях Моцарта, - как счастливы
мы, что нам еще доступно его рококо, что его "хорошее общество", его нежная
мечтательность, его детская страсть к китайскому и вычурному, его сердечная
учтивость, его влечение к изящному, влюбленному, танцующему, трогательному, его
вера в Юг может все еще апеллировать к какому-то остатку в нас! Ах,
когда-нибудь и это станет прошлым; но кто может сомневаться в том, что еще
раньше этого перестанут понимать Бетховена и наслаждаться им! - ведь он был
только отзвуком перехода и перелома стиля, а не, подобно Моцарту, отзвуком
великого, многовекового европейского вкуса. Бетховен представляет собой
промежуточное явление между старой, дряхлой душой, которая постоянно
разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его
музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной
надежды, - тот самый свет, в лучах которого купалась Европа, когда она грезила
вместе с Руссо, плясала вокруг древа свободы революции и наконец чуть не
боготворила Наполеона. Но как быстро меркнет теперь именно это чувство, как
трудно дается в наши дни даже понимание этого чувства, - как чуждо звучит для
нашего уха язык этих Руссо, Шиллера, Шелли, Байрона, которые все вместе
выразили словами ту же самую судьбу Европы, что вызвучил в музыке Бетховен! -
То, что появилось в немецкой музыке после, относится к области романтизма, т. е.
в историческом отношении, к еще более непродолжительному, еще более
мимолетному, еще более поверхностному движению, чем тот великий антракт, тот
переход Европы от Руссо к Наполеону и к водворению демократии. Вебер - но что
такое для нас теперь Фрейшютц и Оберон! Или Ганс Гейлинг и Вампир Маршнера! Или
даже Тангейзер Вагнера! Отзвучавшая, если к тому же еще и не забытая музыка.
Кроме того, вся эта музыка романтизма была недостаточно благородна,
недостаточно музыка, чтобы быть признанной всюду, а не только в театре и перед
толпой; она с самого начала была музыкой второго ранга, которой истинные
музыканты уделяли мало внимания. Иначе обстояло дело с Феликсом Мендельсоном,
этим халкионическим маэстро, который благодаря своей ничем не омраченной,
чистой, полной счастья душе скоро стяжал лавры и так же скоро был забыт: это
был прекрасный инцидент в немецкой музыке. Что же касается Роберта Шумана,
который относился к делу серьезно и к которому с самого начала также отнеслись
серьезно, - он был последний основатель школы - разве не кажется нам теперь
счастьем, облегчением, освобождением то, что с этой шумановской романтикой
наконец покончено? Шуман, удирающий в "саксонскую Швейцарию" своей души,
созданный по образцу не то Вертера, не то Жан Поля, но уж наверняка не
Бетховена! наверняка не Байрона! - музыка его Манфреда представляет собой
какой-то невероятный промах и недоразумение, - Шуман, со своим вкусом, который
был в сущности мелочным вкусом (именно, опасной, а среди немцев вдвойне опасной
склонностью к тихому лиризму и опьянению чувства), Шуман, постоянно идущий
стороной, пугливо медлящий и отступающий назад, благородный неженка, утопающий
в чисто анонимном счастье и горе, представляющий собою нечто вроде девицы и
noli me tangere с самого начала: этот Шуман был уже только немецким событием в
музыке, а не европейским, как Бетховен, как в еще большей степени Моцарт, - в
лице его немецкой музыке грозила величайшая опасность перестать быть голосом
души Европы и принизиться до голой отечественности. -
246
- Какое мучение представляют собою написанные по-немецки книги для того, у кого
есть третье ухо! С какой неохотой стоит он возле этого медленно вращающегося
болота звуков без звучности, ритмов без танца, которое называется у немцев
"книгой"! А сам немец, читающий книги! Как лениво, как неохотно, как плохо он
читает! Многие ли немцы знают и считают своим долгом знать, что в каждом хорошо
составленном предложении кроется искусство, - искусство, которое нужно
разгадать, если хочешь понять предложение! Скажем, стоит только неверно взять
его темп, и само предложение будет неверно понято. Что нельзя допускать
сомнения относительно ритмически решающих слогов, что нужно чувствовать
преднамеренность и прелесть в нарушении слишком строгой симметрии, что нужно
улавливать чутким терпеливым ухом каждое staccato, каждое rubato, что надо
угадывать смысл в последовательности гласных и дифтонгов, которые могут
получать такую нежную и богатую окраску и так изменять ее в зависимости от их
чередования, - кто из читающих книги немцев согласится добровольно признать
такого рода обязанности и требования и прислушиваться к такому количеству
искусства и намеренности в языке? В конце концов у них "нет на это уха": таким
образом сильнейшие контрасты стиля остаются незамеченными, и тончайшие
ухищрения художника расточаются, словно перед глухими. - Таковы были мои мысли,
когда я заметил, как грубо и как бессознательно смешивали друг с другом двух
мастеров прозы: одного, у которого слова падают медленно и холодно, как капли
|
|