|
передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим влечением к
покою: оба типа связаны друг с другом и возникают от одинаковых причин.
201
Пока полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей, есть
только стадная полезность, пока внимание обращено единственно на поддержание
общины и безнравственное ищут именно и исключительно в том, что кажется опасным
для существования общины, - до тех пор ещё не может существовать "мораль любви
к ближнему". Положим, что и тут мы уже встречаемся с постоянной небольшой
практикой уважения, сострадания, справедливости, кротости, взаимопомощи;
положим, что и на этой ступени развития общества уже действуют все те инстинкты,
которые позже получают почётные имена "добродетелей" и в конце концов почти
совпадают с понятием "нравственности", - тем не менее в то время они ещё вовсе
не принадлежат к числу моральных ценностей - они ещё внеморальны. В лучшие
времена Рима сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни
нравственным, ни безнравственным; и если даже подобный поступок удостаивался
похвалы, то с этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного
презрения, именно, при сравнении его с каким-нибудь таким поступком, который
споспешествовал благу целого, или rei publicae. В конце концов "любовь к
ближнему" является всегда чем-то побочным, отчасти условным и
произвольно-мнимым по отношению к страху перед ближним. Когда общественный
строй вполне упрочен и обеспечен от внешних опасностей, тогда эта боязнь
ближнего опять создаёт новые перспективы для моральных оценок. Некоторые
сильные и опасные инстинкты, как, например, предприимчивость, безумная смелость,
мстительность, хитрость, хищничество, властолюбие, которые до сих пор ввиду их
общеполезности приходилось не только чтить - разумеется, под другими именами,
нежели только что приведённые, - но даже развивать и культивировать воспитанием
(потому что в них всегда нуждались во время общей опасности, против общих
врагов), - эти инстинкты теперь уже приобретают в глазах людей удвоенную силу
по своей опасности - теперь, когда для них нет отводных каналов, - и их
начинают постепенно клеймить названием безнравственных и предавать проклятию.
Теперь моральные почести выпадают на долю противоположных инстинктов и
склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом выводит своё заключение. Насколько
велика или насколько мала опасность для общества, опасность для равенства,
заключающаяся в каком-нибудь мнении, в каком-нибудь состоянии и аффекте, в
какой-нибудь воле, в каком-нибудь даровании, - вот какова теперь моральная
перспектива; и здесь опять-таки боязнь есть мать морали. От высших и сильнейших
инстинктов, когда они, прорываясь в страстях, увлекают отдельную личность
далеко за пределы и далеко выше средней и низменной стадной совести, гибнет
чувство собственного достоинства общины, гибнет её вера в себя, как бы
переламывается её хребет - следовательно, именно эти инстинкты люди будут
сильнее всего клеймить и поносить. Великий независимый дух, желание оставаться
одиноким, великий разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает отдельную
личность над стадом и причиняет страх ближнему, называется отныне злым,
умеренный, скромный, приспособляющийся, нивелирующий образ мыслей,
посредственность вожделений получают моральное значение и прославляются. В
конце концов при слишком мирной обстановке представляется всё меньше и меньше
случаев и побудительных причин воспитывать своё чувство в духе строгости и
суровости; теперь уже всякая строгость, даже в деле правосудия, начинает
тревожить совесть; величавое и суровое благородство и принятие на себя
ответственности за свои поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие;
"ягнёнок", а тем паче "баран" выигрывает в уважении. В истории общества бывают
моменты болезненного размягчения и изнеженности, когда оно само заступается за
своего обидчика, преступника, и делает это вполне серьёзно и честно. Наказывать
кажется ему в некоторых случаях несправедливым - можно сказать с уверенностью,
что сами представления о "наказании" и "обязанности наказывать" причиняют ему
нравственную боль, возбуждают в нём страх. "Разве не достаточно сделать его
неопасным? Зачем ещё наказывать? Наказание само страшно!" - этим вопросом
стадная мораль, мораль трусости, делает свой последний вывод. Если можно было
бы вообще уничтожить опасность, уничтожить причину боязни, то вместе с тем была
бы уничтожена и эта мораль: она стала бы уже ненужной, она сама считала бы себя
уже ненужной! - Кто исследует совесть нынешнего европейца, тот найдёт в тысяче
моральных изгибов и тайников одинаковый императив, императив стадной трусости:
"мы хотим, чтобы когда-нибудь настало время, когда будет нечего больше
бояться!" Стремление и путь к этому "когда-нибудь" называется нынче в Европе
"прогрессом".
202
Повторим же то, что мы говорили уже сто раз: ибо такие истины - наши истины -
слушаются нынче неохотно. Нам уже достаточно известно, как это обидно звучит,
когда кто-нибудь без всяких прикрас и уподоблений прямо причисляет человека к
животным; и нам уж, конечно, будет почти что поставлено в вину то
обстоятельство, что именно по отношению к людям "современных идей" мы постоянно
употребляем выражения "стадо", "стадный инстинкт" и тому подобные. Но что же
делать! Мы не можем поступать иначе, потому что как раз в этом и состоит наш
новый взгляд. Мы нашли, что во всех главных моральных суждениях Европа и те
страны, где господствует европейское влияние, достигли полного согласия: в
Европе очевидно знают то, что казалось неизвестным Сократу и чему некогда
обещал научить знаменитый древний Змий, - в Европе "знают" нынче, что значит
добро и зло. И как бы резко и неприятно для слуха это ни звучало, мы все же
повторяем: то, что в данном случае мнит себя знающим, что само себя прославляет
своей похвалой и порицанием, само себя называет добрым, есть инстинкт стадного
|
|