|
Андреева в этом
шутовстве не принимала участия. Но Соловей (прозвище Ракицкого), Валентина
(позже – главный декоратор ленинградского Кировского театра), Молекула, а также
приезжавший из Москвы Максим изощрялись в остроумии: шарадах, куплетах,
фантастических рассказах о никогда не бывшем и якобы случившемся здесь только
вчера. Этим всем угощали Горького за чайным столом, для которого это были
редкие минуты юмора и смеха за целый день забот, огорчений, волнений,
распутывания интриг в опекаемых им учреждениях и парирования козней Зиновьева,
личного его врага.
Сейчас трудно себе представить, какую ни с чем не сравнимую власть имел этот
человек, стоявший с момента Октябрьской революции на третьем месте в иерархии
большевиков после Ленина и Троцкого, оставив позади себя и Каменева, и
Луначарского, и Чичерина, и Дзержинского. В «Петроградской правде» каждое утро
Зиновьев писал: «Я объявляю», «Я приказываю», «Я запрещаю», «Я буду карать
безжалостно», «Я не потерплю»… и за этим чувствовался чудовищный аппарат
неимоверной силы, который был у него в руках и которым он владел, не давая ни
себе, ни другим ни минуты покоя. Все, что он ни делал, получало, постфактум
конечно, апробацию Кремля, и он это знал. С Лениным он жил в Швейцарии, с
Лениным он приехал через Германию в Петроград и теперь был фактически
единоличным диктатором севера России, опираясь на мощный аппарат ВЧК, созданный
Урицким. Урицкого вот уже год как не было. Тысяча человек была расстреляна за
него одного. Но были заместители, – и все они исчезли в конце 1930-х годов,
ликвидированные в подвалах Лубянки или, может быть, в другом каком-нибудь
знакомом им месте по приказу Сталина. Теперь даже о Зиновьеве нет ни строчки ни
в советской истории, ни в советских энциклопедиях. Он выпал из советского
исторического прошлого, как выпали Троцкий и Каменев, а Луначарский,
Дзержинский, Чичерин и, может быть, сам Ленин остались в этом прошлом благодаря
естественной смерти, преждевременно исключившей их из эпохи великого террора
1930-х годов.
Беззаботными шутками угощали не только «Дуку» (таково было прозвище, данное
Горькому), но и его гостей, которые, пока не привыкали к духу этого дома,
иногда молча обижались (как случилось с Б. К. Зайцевым в Херингсдорфе в 1922
году), иногда озабоченно озирались, думая, что над ними здесь издеваются (как
было с Андреем Соболем в Сорренто, в 1925 году). И в самом деле: слушать
рассказы о том, как вчера днем белый кашалот заплыл из Невы в Лебяжью канавку;
или о том случае, когда двойная искусственная челюсть на пружине выскочила изо
рта адвоката Плевако во время его речи на суде по делу об убийстве купца
Голоштанникова, но в ту же секунду вернулась и с грохотом встала на место; или
о том, что у Соловья один предок был известный индейский вождь Чи-чи-ба-ба,
было не совсем ловко, а особенно самому профессору Чичибабину, если он при этом
присутствовал.
Ракицкого звали Соловьем, Андрея Романовича Дидерихса – Диди, Валентину
Ходасевич – Купчихой и Розочкой, Петра Петровича Крючкова – Пе-пе-крю, самого
Горького – Дукой, и Муру, когда она пришла с Чуковским, мечтая переводить на
русский сказки Уайльда и романы Голсуорси, и рассказала, что она родилась в
Черниговской губернии, немедленно признали украинкой и прозвали Титкой. Она
всем очень понравилась. Насчет переводов даже сам Чуковский не очень
рекомендовал ее, но ее попросили прийти опять, и она пришла, и стала приходить
все чаще. А когда через месяц наступили холода и темные ночи, ей предложили
переехать на Кронверкский.
В этом не было ничего странного: год тому назад Ракицкий, давний друг
Дидерихсов по Мюнхену, где все трое учились живописи и дышали воздухом «Синего
Всадника», пришел на Кронверкский едва живой, босой, обросший. Ему дали умыться,
накормили, одели в пиджак Дидерихса и брюки Горького, и он так и не ушел –
остался в доме навсегда, вплоть до 1942 года, когда умер в Ташкенте,
эвакуированный вместе с вдовой Максима и ее двумя дочерьми. Так в доме осталась
и Молекула, и жила там, пока не вышла замуж за художника Татлина, и так
уговаривали остаться Ходасевича, приехавшего однажды из Москвы больным, но он
не остался. Титка переехала в дом на Кронверкском постепенно, сначала ночуя то
здесь, то у Мосолова. Квартиру Мосолова должны были вот-вот реквизировать под
какое-то новое учреждение, очередное детище зиновьевской фантазии. Затем настал
день, когда Титка окончательно осталась у Горького. А еще через месяц она уже
печатала для него письма на старом разбитом «Ундервуде», который нашелся где-то
в чулане, неизвестно чей, и переводила на английский, французский и немецкий
его письма на Запад, письма, в которых он взывал о помощи голодающим русским
ученым. Эти письма, одно из десяти, доходили чудом. Герберт Гувер, директор
Американской Организации Помощи, был первым, кто откликнулся на них в 1920 году
и организовал посылку пакетов АРА погибающим интеллигентам России. И так как ни
Молекула, учившаяся в университете, ни Валентина, писавшая портреты, не
стремились к организованному хозяйству, Муре пришлось постепенно взять в свои
руки надзор над обеими старыми прислугами (кухаркой и горничной Дидерихсов) и
вообще упорядочить домашние дела. «Появился завхоз, – сказал Максим, приехав из
Москвы и увидев счастливую перемену на Кронверкском, – и прекратился бесхоз».
Ходасевич много лет спустя писал о Муре: он впервые увидел ее в начале 1920
года, когда очередным образом приехал в Петроград, – он в то время заведовал
московским отделом «Всемирной литературы»:
«Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из
секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом
сохранила она до сих пор. В н
|
|