|
Бывает сон – всю ночь один:
Так видит Даму паладин,
Так раненому снится враг,
Изгнаннику – родной очаг,
И капитану – океан,
И деве – розовый туман…
Но сон мой был иным, иным,
Неизъясним, неповторим,
И если он приснится вновь,
Не возвратится к сердцу кровь…
И сам не знаю, для чего
Сна не скрываю моего,
И слов, и строк, ненужных Вам,
Как мне, – забвенью не предам.
Она хранила эту книжку. Позже она отвезла ее в Эстонию. Она оставила ее там,
как оставила все свои бумаги, все письма – ранние и поздние, полученные из
многих мест и во многие места адресованные ей, в места, где она жила двадцать
лет, кочуя из страны в страну, и письма были из разных стран – из Сорренто,
Лондона, Праги, Таллинна, Загреба, Парижа. И как все это горело, когда
советская армия в конце второй войны брала города и деревни! Не всегда было
ясно, горят ли они от советских бомб или уходящая немецкая армия поджигает их?
Но как все пылало!
Горький вернулся из Москвы ни с чем: ему не дали обещания ни что обыск не
повторится, ни что ему когда-либо в будущем позволят иметь свою газету. Он
сильно кашлял ночами, ежедневно поднималась температура, и д-р Манухин Иван
Иванович, когда-то член большевистской партии, лечивший его много лет и недавно
сделавший медицинское открытие лечения туберкулеза, делал ему усиленное
просвечивание селезенки рентгеном. Большинство врачей в России считало этот
способ лечения шарлатанством, но Горький говорил, что Манухин уже много раз
спас ему жизнь, что в 1914 году ему, Горькому, даже пришлось печатно выступить,
защищая Манухина от официальной медицины. В 1930-х годах, когда Манухин
оказался в эмиграции, он продолжал давать свои сеансы лучей, но французские
врачи не дали ему возможности развить свое искусство, практику ему запретили.
Он был известен в Париже как частый посетитель собора на улице Дарю.
Горький вернулся в Петроград и стал теперь много говорить о женщинах, о новых
женщинах. Он всегда говорил о женщинах нежно, но теперь он говорил о том, что в
них появилось железное начало и что женщины как-то по-своему опережают мужчин.
Раньше он даже о мужественной Екатерине Павловне, первой своей жене и матери
Максима, с которой он разошелся в 1903 году, говорил как о чем-то хрупком и
драгоценном, хотя Екатерина Павловна никогда не была таковой. Она в свое время
приняла разрыв «без истерик», она была «передовой», принадлежала к эсеровской
партии, но ведь и он был не какой-нибудь застарелый, заматерелый в
патриархальных принципах человек прошлого! Он оставил тогда ее с двумя детьми
(девочка умерла в 1906 году), и она не плакала, она была «твердая». Он оставил
ее, потому что встретил Марию Федоровну Андрееву. Эта бросила семью, мужа и
детей, и ушла из театра Станиславского, потом – в партию Ленина, к ужасу всего
светского Петербурга, а потом, ради Горького, и вовсе бросила театр. Она как
будто была еще тверже. А он? Нет, он чувствовал в себе все свое тысячелетнее,
нет! – стотысячелетнее наследство, которое все еще требовало от женщины
покорности, кротости и отражения мужчины. Но женщины вокруг него никого не
хотели отражать, ни Молекула, ни Валентина, ни Мура, они знали, чего хотели –
выжить сами по себе, – и он чувствовал себя с ними… да, слабым и растерянным.
Предки его брали хлыст, кнут, кочергу. Его дед бил его бабку, его отец поднимал
руку на его мать. А у него нет даже твердого голоса с Мурой, когда она говорит
ему о том, что уедет, не дождавшись его, уедет сама и одна или, если надо, –
уйдет. И просто немыслимо сказать ей: «я не пущу вас», потому что совершенно
нереально прозвучали бы эти слова: я вас укрою, я вас спасу, я вас не дам в
обиду. Этого ему сделать не дадут, как не дали в Москве позволения делать, что
он хочет. Но еще страннее то, что Мура как будто от него ничего и не ждет, она
ни о чем не просит, ни чтобы он защитил, ни чтобы он спас, ни чтобы укрыл ее.
Она отводит глаза, когда он спрашивает ее: «Что же вы решили?» Она молчит. А
внутри нее работает этот хорошо свинченный механизм, который он не совсем
хорошо понимает и никогда уже не поймет. Он смотрит на нее пронзительно и, не
подозревая, что «медная Венера» Вяземского вовсе никогда не была ее прабабушкой,
говорит:
– Не медная вы, а железная. Крепче железа в мире нет.
– Теперь мы все железные, – отвечает она, – а вам бы хотелось, чтобы мы были
кружевные?
Переполох в доме начался ужасный, когда пришла телеграмма на имя Горького от
Герберта Уэллса. Знаменитый английский писатель сообщал, что он «приедет
посмотреть Россию»: он приветствовал революцию февральскую, и приветствовал
революцию октябрьскую, и на весь мир объявил свой восторг, и печатно, и в
письмах, по поводу подписания Брестского мира – Россия оказалась всех умней:
она первая вышла из этой бойни. Он писал «своему старому другу Максиму
Горькому», выражая свое восхищение перед новой Россией, которая указывает миру
путь и наконец дала пример – свергать царей и не воевать! В Англии ему давали
высказываться свободно. Мудрость России – в прекращении бессмысленной войны. Он
|
|