| |
Москве и наезжавших в Москву Ахматову, и Мандельштама, и Кузмина, одновременно
зорко следя, как бы в следующем поколении кто-нибудь вроде них не вышел в люди.
Благодаря бдительности его и других никто в люди не вышел. Тысячи, и среди них
Пильняк, Олеша, Бабель, Шкловский, Зощенко, – либо были наказаны, либо призваны
к порядку, либо перевоспитаны. Казалось бы, на этом можно было бы и
успокоиться? Но это было не так.
Эмигранты не давали ему покоя – от Бунина до Кусковой и от Шаляпина до
Ходасевича они оказались живучи. Он, пока не вернулся в Россию, выписывал обе
парижские русские газеты, и читал их от доски до доски, и зачитывался
«Современными записками». Многих авторов он в прошлом знал лично. До последнего
месяца жизни русские эмигранты мучили его: в Париже, Праге, Нью-Йорке, Шанхае и
на островах Тихого океана. Он наконец уговорил советского критика Д. Горбова
написать о них книгу, разоблачить их, пригвоздить к позорному столбу (глаголы
очень русские, которые лет двести тому назад вышли из обычного житейского
употребления в западном мире, где их эквиваленты не имеют той безапелляционной
ауры, которую они имеют на русском языке), написать книгу, к которой он,
Горький, напишет предисловие. Но и это не успокоило его. То, что эти люди, по
большей части нищие, часто не могущие дать образование своим детям, живут,
работают, ничего ни у кого не просят, и даже пишут и издают книги, романы и
стихи, и не признают идей Ленина, не давало ему покоя. И непонятно было, что
было сильнее в нем: его ярость на то, что этих людей в свое время не добили,
или зависть к их несчастной свободе, дарованной им впервые со времен
первопечатника Ивана Федорова, или его восхищение перед качеством
напечатанного, так волновавшим его. Все три чувства как-то уживались в нем: он
был противоречивым человеком и привык за долгую жизнь кое-как ладить с самим
собой, хотя, как он однажды признался, он не умел и не очень любил смотреть в
самого себя.
Но глубокую разницу между Уэллсом и Горьким ярче всего отражает один документ,
который был написан одним и никогда не мог быть написан другим. В этом
документе, как ни в одном другом – письме, поэме, дневниковой записи, –
отразились величие и великолепие, богатство и жизнеспособность и вся
божественная гибкость европейского мышления. Это – письмо, написанное Уэллсом в
1928 году (т. е. когда ему было шестьдесят четыре года) своему младшему
современнику, англо-ирландскому писателю Джеймсу Джойсу, автору «Улисса».
Джойс представлял для Уэллса все то, что представляли для Горького его
современники-символисты, и Уэллс знал, что Джойс его не считает за писателя и
даже, может быть, из шестидесяти его книг прочел одну или две. К нему, Уэллсу,
как и ко многим другим, обратились друзья, старавшиеся помочь Джойсу; он в это
время жил в большой нужде, и ему грозила слепота. Вот что ему написал Уэллс:
«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не
думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У
меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще
ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я
выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим,
ирландским, мятежно-протестующим; мое – каково бы оно ни было – конструктивным,
позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором для него
возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается
энергия и расширяется поле действий благодаря усилению концентрации и экономии
средств); при этом прогресс не неизбежен, но он – и это интересно – возможен.
Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и
ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, т. е. с системы
ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование
подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в
целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в
состоянии протеста против… [83] , дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи,
мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных
бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях
политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности. Для
Вас восстать и отколоться звучит хорошо. Для меня – совсем не звучит.
Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная,
потому что Вы человек значительный, и у Вас, в Вашей запутанной композиции, я
вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда
решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что все это никуда не ведет. Вы
повернулись спиной к „обыкновенному человеку", к его элементарным нуждам, к его
нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно
разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две
последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем
когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного
читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я,
что получаю что-то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда,
например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в
дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери,
этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех
нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов,
и причуд, и словесных вспышек?
Это все с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав.
Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать все, что в моих силах,
чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют
своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.
Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим
|
|