| |
Тимоша была еще в Лондоне, вместе со всей их группой: художник Корин –
Екатерина Павловна сказала про него: «великий артист, он едет в Париж, чтобы
закончить свою копию „Джоконды"», – его брат, художница Уварова-Фамилии
остальных я не запомнила. Тимоша ехала с этой группой, чтобы «объяснять им
искусство, конечно, только реалистическое», – добавила Екатерина Павловна. Мы
поговорили минут пять, и я ушла. Она на листке бумаги записала: вторник, четыре
часа. Это был час, когда она мне позволила придти.
Со времени последнего письма Тимоши прошло десять лет. В 1925 году Тимоша
писала мне:
«Как Вам известно из газет, у Map. Игн. был обыск, произведенный благодаря
недоразумению.
Дука был болен (переутомление от работы), теперь ему лучше, хотя нервы еще не
совсем в порядке.
Дочь моя Марфа, которой уже 3 месяца, растет и толстеет, ни на кого из
окружающих не похожа.
Погода у нас все время была хорошая, но вот уже три дня проливной дождь, хотя
и очень тепло, в комнатах 22 гр. без топки.
Был у нас Добровейн, мы устраивали джаз-банд, и только здесь мы оценили Вас
как дирижера. Добровейн оказался не на высоте. Зимой, вероятно, будем по Вас
скучать.
Напишите, что у Вас нового, как живете? Не забывайте нас.
Крепко целую. Тимоша».
И я пошла. И Тимоша, все такая же молодая и привлекательная, в голубом
шелковом платье с белыми маргаритками, приняла меня у себя в номере на третьем
этаже. Я просидела у нее около часу. Она не выказала ни радости, ни смущения,
она была холодна, как лед, вежлива и внимательна и задавала те вопросы, которые
каждый на ее месте задал бы при таких обстоятельствах; но она не спросила о
Ходасевиче, а я не спросила о Горьком. Но я спросила о Максиме, о его болезни и
смерти и последних днях. И она, глядя в сторону, сказала: «Да вы, вероятно, все
уже знаете из газет». Прошло с его смерти немногим более года, но она говорила
так, словно прошло лет пять. Она за все время ни разу не улыбнулась, не
улыбнулась и я. И только когда она спросила: «А вы не хотите вернуться на
родину? Я могу вам это устроить», – я почувствовала, что мне пора уходить. В
последние минуты спасение пришло от поворота разговора в сторону Валентины,
которая теперь жила в Москве, и в сторону Муры, с которой Тимоша провела неделю
в Лондоне и которая «помогла купить мне платья, – сказала Тимоша. – Теперь у
меня все новое». Мне кажется, что в это время Екатерины Павловны уже не было в
Париже и что она уехала в Прагу, чтобы съехаться с Тимошей в Берлине.
Когда я вышла на площадь Сэн-Фердинан, я поняла, что сделала ошибку, и я
пожалела, что это сделала. Прошло две недели, и из Праги от Кусковой пришло
известие, что Екатерина Павловна была у нее и сказала ей, что ездила в Лондон с
целью повидать Муру и уговорить ее отдать архив Горького, доверенный ей два
года тому назад, для увоза в Россию. Но Мура отказала ей в этом. И Екатерина
Павловна была сердита на нее.
Мы не умели в те годы делать некоторые выводы из известных нам фактов, которые
сейчас, в свете происшедшего, кажутся очевидными. Летом 1935 года Мура
отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в
Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого из дома, где он тогда
жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из
Советского Союза в Лондон с поручением и с письмом к ней Горького: перед
смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет
доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое. Она
должна привезти в Москву его архивы, которые ей были доверены в апреле 1933
года, иначе он никогда больше не увидит ее. Человек, который передаст ей это
письмо, будет сопровождать ее из Лондона до Москвы и затем – из Москвы в Лондон.
На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек,
который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если
она бумаг не отдаст, их у нее возьмут силой: при помощи бомбы, или отмычки, или
револьвера.
С весны этого последнего года своей жизни Горький болел, и болел серьезно,
серьезнее, чем все последние годы. Он жил в Крыму, в Тессели, и даже летом
считалось теперь опасным везти его в Москву. Между тем, в июне 1935 года в
Европе затевался новый конгресс, на этот раз не «антивоенный», а «в защиту
культуры». Он был назначен на 21 июня, в Париже, и на приезд Горького
рассчитывали все (он был избран в президиум), т. е. и Мальро, и Жид – это было
за год до его разочарования в Советском Союзе, – и Арагон, и Барбюс, и живший в
это время в Париже Эренбург.
Первым из русских приехал А. Н. Толстой. Ожидались со дня на день Бабель,
Пастернак, Луппол (будущий муж Тимоши) и другие. Михаил Кольцов, позже
ликвидированный, был в эти годы корреспондентом «Правды» в Париже и принимал
близкое участие в организации конгресса. Он встречал и расселял приезжих из
Советского Союза. Постепенно появились Вс. Иванов, Н. С. Тихонов, Тычина,
Панферов, Корнейчук, Киршон, Щербаков. Ни в одном письме, ни в одном документе
мы не находим ни малейшего намека на то, что Горький, хотя бы один день,
колебался: ехать ему или не ехать. С первого дня он знал, что ехать он не может.
Не только доктора и близкие противились этому, но он сам наконец понял, что то,
что случилось с ним в Берлине в 1932 году, теперь может повториться с
удвоенной силой. Три дня и три ночи в поезде, волнение, напряжение при встречах
с людьми, публичное выступление в зале Мютюалитэ были ему уже не под силу. 18
|
|