|
истощение, что поставило бы Германию во все возрастающую зависимость от
Советского Союза, а в конечном итоге все кончилось бы все равно гегемонией
Соединенных Штатов. Можно полагать, что где-то в глубине его мысли о нападении
на СССР еще тлела, неотчетливо и расплывчато, надежда на то, чтобы ударом по
Советскому Союзу вернуть себе нейтралитет консервативных держав, чье содействие
он имел, да упустил, но вот теперь, мол, вновь осознал в качестве противника их
общего врага. Во всяком случае, именно эта надежда побудила его старого
обожателя Рудольфа Гесса 10 мая 1941 года на свой страх и риск вылететь в
Англию, чтобы положить конец этой «перевернутой войне». Но встреченное им там
отсутствие интереса к его миссии отчетливо показало, что и этот шанс упущен, и
у Гитлера действительно нет выбора. Его решение начать войну на Востоке именно
в этот момент походило на акт отчаяния – это был единственный путь, оставшийся
для него еще открытым, но этот путь вел к гибели.
Насколько ясно представлял себе Гитлер эту дилемму, свидетельствуют его
многочисленные высказывания начиная с осени 1940 года. Его беседы с дипломатами,
генералами, политиками, помимо их значимости как таковых, являются документом
процесса непрерывного самоубеждения. Недооценка и умаление силы противника
играли при этом такую же важную роль, как и изображение его страшным чудовищем;
с одной стороны, Советский Союз был «глиняным колоссом без головы», а с другой
– «большевизированной пустыней», «просто ужасным», «мощным натиском народов и
идей, угрожающим всей Европе», и заключенный когда-то договор стал ощущаться
теперь «очень болезненно» [433] . А потом он снова уговаривал себя, что это не
война на два фронта: «Теперь есть возможность, – заявил он перед генералитетом
30 марта 1941 года, – нанести удар по России, имея позади свободный тыл. Снова
такая возможность так скоро не предоставится. С моей стороны было бы
преступлением перед будущим немецкого народа, если бы я не ухватился за нее!»
Откровенное отсутствие поддержки со стороны общественности, приветствовавшей
«ревизионистские» кампании начального этапа объединения всех немцев, а в итоге
и французскую кампанию, его не смущало, он не разделял озабоченности одного
агентурного донесения о настроениях тем фактом, что «частично обозначившаяся в
пропаганде грядущая роль Германии как ведущего государства Европы и
непосредственное присоединение восточных территорий… пока еще едва ли доступны
большей части народа» [434] .
Его заклинания подкреплял становящийся все более нетерпеливым дух уверенности
в том, что все принимаемые им решения одобрены и узаконены Провидением, и это
усиливающееся стремление иррационально обосновать собственные намерения
наиболее наглядным образом отражало то состояние обеспокоенности, в котором он
находился. Нередко акты магического самоуспокоения представляли собой
непосредственные вкрапления в сугубо деловые разговоры. Например, в марте 1941
года в беседе с одним венгерским дипломатом, он после сравнения уровня
вооружений Германии и Соединенных Штатов, заявил: «Осмысливая свои способы
действия и предложения в прошлом, он приходит к убежденности, что все это так
сотворено Провидением; ибо то, к чему он изначально стремился, было бы, если бы
он достигал этого мирным путем, всякий раз только половинчатым решением,
которое вызвало бы со временем новую борьбу. У него лишь одно особое пожелание
– чтобы улучшить наши отношения с Турцией» [435] .
Начиная с лета 1940 года между Германией и Советским Союзом наблюдается целый
ряд дипломатических неурядиц, которые не в последнюю очередь следует объяснить
решительными попытками Москвы защитить собственное предполье от возросшей до
внушавших большие опасения размеров мощи рейха; Москва делает это путем
аннексии прибалтийских государств и части Румынии, а также упорно сопротивляясь
расширению немецкого влияния на Балканах. Правда, британский посол в Москве сэр
Стаффорд Криппс полагал весной 1941 года, что Советский Союз будет, «с
абсолютной твердостью», противодействовать всем стараниям втянуть его в войну с
Германией, даже если Гитлер сам решится напасть на СССР, но он опасается, что
Гитлер не преподнесет своим врагам такого подарка [436] .
И все же он его преподнес. Несмотря на весь напор фатальных обстоятельств,
решение Гитлера напасть на Советский Союз еще раз показало сущность его
поведения, когда надо было на что-то решаться: оно явилось последним и наиболее
рельефным из тех его самоубийственных решений, что были характерны для него с
самых ранних лет и разоблачали его обыкновение в ситуациях отчаяния еще раз
удваивать и без того завышенную ставку. Интересно однако, что его расчеты все
равно оборачивались в итоге негативной стороной: если он проигрывал кампанию
против Советского Союза, то в результате проигрывал и всю войну, но если даже
он и одерживал победу на Востоке, то это еще отнюдь не означало, что выиграна и
вся война в целом, как бы ни старался он убеждать себя в обратном.
В решении Гитлера напасть на СССР еще в одном отношении проявилась некая
характерная для него последовательность. Московский договор был заключен еще на
том «политическом» этапе его жизни, который за это время остался у него позади.
Этот договор представлял собой продиктованную тактическими соображениями измену
его собственным идейным принципам и, следовательно, стал анахронизмом. «Честным
этот пакт никогда не был, – сказал он одному из своих адъютантов, – потому что
слишком глубока пропасть между мировоззрениями» [437] . Теперь же на передний
план вышла честность в смысле приверженности радикализму.
В ночь с 21 на 22 июня 1941 года, чуть позже трех часов, Муссолини был
разбужен – поступило послание Гитлера. «По ночам я даже своих слуг не тревожу,
но эти немцы просто безжалостно заставляют меня вскакивать с кровати», –
недовольно пожаловался он [438] . Письмо начиналось с фразы о «месяцах
тревожных раздумий» и информировало далее Муссолини о предстоящем наступлении.
«Я чувствую себя, – заверял Гитлер в этом документе, неизменно и энергично
|
|