|
сражаться на стороне рейхсмаршала, Гитлер сказал: «Что значит – сражаться?
Теперь уже сражаться много не придется» [693] .
Казалось, что он, наконец, сдался. Неукротимое сознание своей миссии, с ранних
пор сопровождавшее его лишь иногда скрытое, но остававшееся непоколебимым,
сменилось явной депрессией: «Он утратил веру», – написала под впечатлением
событий своей подруге Ева Браун. Еще раз в течение вечера Гитлер вновь пришел в
то же возбужденное состояние, что и тогда, во время совещания, когда
обергруппенфюрер СС Бергер упомянул во время разговора народ, который «так
преданно и долго выносил все». Гитлер, «с налившимся синевой и кровью лицом»,
стал кричать что-то о лжи и предательстве [694] . Но после, прощаясь со своим
адъютантом Юлиусом Шаубом, двумя секретаршами, стенографистами и многими
другими лицами из своего окружения, он казался уже успокоившимся. А когда
вечером следующего дня движимый «противоречивыми чувствами» Шпеер еще раз
прилетел в окруженный, полыхающий Берлин, чтобы проститься с Гитлером, тот тоже
произвел на него впечатление каким-то неестественно спокойного,
сосредоточенного человека; о предстоящем конце он говорил как об избавлении:
«Мне это дается легко». Даже на признание Шпеера, что тот уже в течение месяцев
срывает его приказы, Гитлер прореагировал спокойно и казался скорее пораженным,
что кто-то может себе позволить такую вольность [695] .
Однако в нем уже копился очередной приступ ярости, и все оставшиеся часы этой
жизни наполнены столь бросающимися в глаза резкими сменами настроения, от
состояний эйфории прямо, без какого-либо перехода, к глубоким депрессиям, что
это невольно заставляет думать о проявлении в этих скачках диаграммы действия
сказавшегося, наконец, многолетнего злоупотребления мореллевской
психофармацевтикой. Правда, Гитлер распрощался со свои врачом вечером того же
дня со словами: «Мне уже не помогут никакие наркотики» [696] . Но и после
ухода Морелля он продолжал принимать его лекарства, и конечно же, в общем и
целом, то состояние, в котором он теперь находился, вовсе не было философским
равнодушием. Будучи далек от какой-либо слепой покорности судьбе, он в своей
депрессии неизменно сохранял тот подспудный тон отталкивающей презрительности,
который мог быть только уничтожен, но не заглушен. Одно из последних
зафиксированных обсуждений обстановки передает это характерное сосуществование
иллюзорной эйфории, подавленности и презрения:
«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это
действительно правда, что в Сан-Франциско у союзников возникнут разногласия – а
они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном
месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут
к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить
большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское
государство.
Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со
сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее
покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. –
Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…
Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду
сидеть где-то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать
только мой «Бергхоф».
После этого он с удовольствием указал на потери противника, который
«израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за
Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и
хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский
танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и,
пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда-то надо
смывать эту киноварь» [697] .
Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил
телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу
закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он,
рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне
телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось представить
инициативу последнего как своего рода государственный переворот и своими
нашептываниями довести Гитлера до одного из сильнейших припадков. Упрекая
Геринга в лени и неспособности, Гитлер обвинил его в том, что тот своим
примером «сделал возможной коррупцию в нашем государстве», обозвал его
наркоманом и в конечном счете в продиктованной с подачи Бормана радиограмме
лишил Геринга всех прав. После чего, изнуренный, но не без видимого злого
удовлетворения, он вернулся в свое апатическое состояние, презрительно бросив:
«Ну и ладно, пусть себе Геринг ведет переговоры о капитуляции. Коли война
проиграна, то не все ли равно, кто это делает» [698] .
У него не было больше резервов. Чувства бессилия, страха и жалости к самому
себе овладели им и не нуждались уже в патетических камуфляжах, за коими он так
долго скрывался. Вероятно, его отчаяние частью шло и отсюда: на протяжении всей
жизни он нуждался в ролях и искал их; теперь же он больше не находил для себя
ни одной, потому что роль, например, его кумира Фридриха не давала потерпевшему
поражение никаких патетических эффектов, а на роль той вагнеровской фигуры
героя, позу которого он пытался принять, сил у него уже недоставало. Отсутствие
опоры, находившее свое выражение в судорогах, приступах ярости и
засвидетельствованных многими очевидцами приступах неудержимых рыданий,
|
|