|
что мои враги – это носящие приставку „фон“ и называющие себя аристократами»
[634] . Он всегда прямо-таки вызывающим образом был уверен, что простые люди
поддерживают его и что он и сейчас знает их желания, их поведение, их потолок;
и, действительно, общественность поначалу чуть ли не механически реагировала на
попытку государственного переворота как на преступление против государства и
встретила это известие со смешанным чувством равнодушия и неприятия. Конечно,
такая реакция имела своим истоком и все еще немалую когерентность государства,
а также – и подавляющим образом – сохранявшийся престиж Гитлера, ибо он все еще
обладал психологической властью, хотя мотивы тут за последнее время и
изменились: это уже было не столько восхищение прошлых лет, сколько тупое,
окрашенное фатализмом чувство прикованности друг к другу, которое приумножалось
как собственной, так и западной пропагандой, угрожающе приближающейся Красной
Армией, а также органами устрашения в лице гестапо, сети шпиков и СС, – и над
всем этим витала смутная надежда на то, что, как это уже не раз бывало в
прошлом, этот человек найдет средство, чтобы отвратить беду. Неудача покушения
и быстрый провал попытки государственного переворота избавили народ от
необходимости решать вопрос о выборе, перед которым хотели поставить его
заговорщики, собираясь раскрыть ему глаза на преступный характер режима в
моральном плане, на то, что творилось в концлагерях, на сознательно
ориентированную на войну политику Гитлера и на практику истребления, Герделер
был убежден, что тогда у общества вырвется крик возмущения и вспыхнет народное
восстание [635] . Но этот вопрос поставлен не был.
Таким образом, 20 июля осталось решением и делом немногих одиночек. Однако в
смысле характерологической социологии заговора следствием тут явилось то, что
этот день стал не только финалом путча – это был – в первую очередь, для
прусского дворянства, составлявшего ядро попытки восстания, – крах того
богатого традициями слоя, который представлял собой, «может быть, единственную,
наверняка наиболее мощную, способную к господству и образованию государства
силу, порожденную Германией в новое время», и который один только обладал тем,
«в чем нуждается правящий класс и чего не было и нет ни у немецкой высшей
аристократии, ни у немецкой буржуазии, ни, как представляется, у немецкого
рабочего класса: единством, стилем, волей к господству, пробивной мощью, верой
в себя, самодисциплиной, моралью» [636] , Конечно же, этот слой уже был
коррумпирован Гитлером, лишен власти и обличен в своих паразитических амбициях.
Но ликвидирован он был им только теперь. С ними, носителями многих звучных имен,
ушла одновременно со сцены и старая Германия, и если даже она давно уже
утратила свою славу, растеряла ее в оппортунистическом и близоруком альянсе с
Гитлером, то все равно следует сказать, что решимость разорвать этот
заключенный в прошлом союз исходила от этих людей. А в безудержной реакции
Гитлера в очередной раз проявилось никогда не затухавшее в нем чувство
неприязни к старому миру, тот аффект ненависти, который отличал и его
двоедушное отношение к буржуазии: «Я уже часто горько жалел, что не подверг мой
офицерский корпус чистке, как это сделал Сталин», – говорил он [637] . В этом
смысле 20 июля и то, что последовало вслед за ним, было завершением
национал-социалистической революции.
Редко какому социальному слою «уход из истории» [638] удавался столь
впечатляюще и выигрышно, как этому, и все же, говоря в целом, он принес жертвы
только ради себя самого. Да, его движущей мыслью была мысль о «священной
Германии», как это патетически, словно заклинание, воскликнул перед расстрелом
Штауффенберг, но за ней всегда стояла и убежденность, что надо действовать как
класс и подчиняться в качестве класса особому моральному императиву, который
давал право на сопротивление и возводил в долг тираноубийство. «Мы очищаем
самих себя», – ответил генерал Штифф на вопрос, как решился он участвовать в
деле со столь неопределенным исходом [639] .
Из сознания этого и черпались ими все главные мотивы. По сравнению с ним упрек
в государственной измене, нарушении присяги или «ударе кинжалом в спину» уже не
был таким весомым, равно как и фальсификации и обвинения, к которым они были
готовы. «Теперь на нас набросится весь мир и будет поливать нас руганью, –
сказал Хеннинг фон Тресков незадолго до смерти одному из своих друзей, – но я,
как и раньше, непоколебимо убежден, что мы действовали правильно» [640] . И,
действительно, национал-социалистическая пропаганда и пропаганда союзников с
фатальным единодушием, которое на этом этапе войны стало проявляться все чаще,
обрушили на заговорщиков град подозрений и обвинений, ибо и та, и другая были
заинтересованы в тезисе о монолитном характере режима, о тождестве народа и
фюрера. Союзники придерживались этого тезиса еще долго и после окончания войны,
когда оккупационные власти запрещали публикации о немецком Сопротивлении, И
скорее вынужденное уважение, которое проявляется по отношению к заговорщикам
всеми сторонами, сохраняет в себе ту же былую неприязнь; во всяком случае,
ничего из их идей и представлений о ценностях современностью не унаследовано.
Они не оставили за собой почти никакого следа, и случайности истории только
подчеркнули такой исход: трупы казненных были переданы анатомическому институту
Берлинского университета, а руководитель этого института, у которого были
близкие друзья среди заговорщиков, распорядился кремировать их без вскрытия и
захоронить урны на одном из деревенских кладбищ. А там, во время налета авиации
союзников, большинство урн было уничтожено бомбами [641] .
События 20 июля лишний раз послужили для режима радикализирующим импульсом, и
если он когда-либо и отвечал полностью понятию тоталитарного государства, то
это было именно в те последние месяцы, принесшие больше жертв и разрушений,
нежели весь предыдущий период войны. Уже в день покушения Гитлер назначил
рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера командующим войсками резерва и таким актом
|
|