|
городов. Наиболее же чувствительно задевал резкий и вызывающий
разрыв с существующими нормами в сфере морали. Брак, говорилось в некой
«Социальной этике коммунизма», есть не что иное, как «дурное отродье
капитализма», революция ликвидирует его точно так же, как и аборты,
гомосексуализм, бигамию и кровосмешение [229] . Но для восприятия самых широких
буржуазных средних слоёв, всегда рассматривавших себя как «представителей и
хранителей нормальной морали» и видевших в покушении на неё личную угрозу самим
себе, брак как простой акт регистрации – а именно так понимался он
первоначально в Советском Союзе – был столь же неприемлем, как и «теория
стакана воды», согласно которой сексуальная потребность является такой же
элементарной потребностью, как и жажда, и удовлетворяется без всяких церемоний.
Фокстрот и короткие юбки, погоня за наслаждениями в этой «клоаке рейха –
Берлине», «похабные картинки» сексопатолога Магнуса Хиршфельда и мужские типы
того времени («резиновый кавалер на креповых подошвах в брюках „чарльстон“ и с
причёской „шимми“ – гладким зачёсом назад») были для широкого сознания
безнравственными, что, правда, весьма трудно понять вне исторического контекста.
Пользовавшиеся широчайшей популярностью театральные постановки 20-х годов
провокационно увлекались такими темами как отцеубийство, кровосмешение и
преступление; глубоким симптомом времени было высмеивание самих себя. Так, в
заключительной сцене оперы Брехта и Вайля «Махагони» исполнители выходили к
рампе и демонстрировали на плакатах лозунги «За хаос в наших городах!», «За
продажную любовь!», «Честь и слава убийцам!», «За бессмертие пошлости!» [230]
В изобразительном искусстве революционный прорыв произошёл ещё до первой
мировой войны, и сам Гитлер был нейтральным свидетелем этого сначала в Вене, а
затем в Мюнхене. Но то, что первоначально воспринималось как оригинальничанье
кучки фантазёров, видится теперь, на фоне потока полотен о перевороте,
революции и избавлении, объявлением войны традиционной европейской картине
человека. Фове, «Голубой всадник», «Брюкке», «Дада» – все это кажется столь же
радикальной угрозой, как и революция; это ощущение внутренней связи
зафиксировано в популярном термине «культур-большевизм». Соответственно и
защитная реакция была не только такой же страстной, но и пронизанной все той же
нотой страха перед анархией, произволом и бесформенностью; как гласил тогдашний
характерный вердикт, современное искусство – это «царство хаоса» [231] , и все
эти симптомы выливаются в единое в своём многообразии полотно страха, для
которого модный пессимизм того времени нашёл формулировку «Закат Европы». И
можно ли было не ожидать в страхе того дня, когда все эти чувства неприятия
выльются в акт отчаянного сопротивления?
Радость разрушения устарелых или скомпрометированных социальных и культурных
форм спровоцирует консервативный темперамент немцев в особой степени – ведь
быстро проявлявшее себя сопротивление этому могло здесь сильнее, чем где бы то
ни было, опираться на настроения и аргументы конца XIX века. Процесс
технической и экономической модернизации произошёл в Германии позднее, быстрее
и радикальнее, чем в других странах, а решимость, с которой Германия проводила
промышленную революцию, была, по формулировке Торстейна Веблена, «среди
европейских стран беспримерной» [232] . По той же причине этот процесс вызвал
тут дикую боязнь поражения и породил мощнейшие ответные реакции. Вопреки широко
распространённому мнению Германия, превратившаяся в прямо-таки неразрывный
сплав достижений и упущений, в коем соединились элементы феодализма и прогресса,
авторитарности и социального государства, могла в канун первой мировой войны,
пожалуй, по праву претендовать на звание самого современного в промышленном
отношении государства Европы.
Только за последнюю четверть века её валовой национальный доход увеличился
более чем вдвое, а доля населения с подлежащим налогообложению минимумом
доходов выросла с тридцати до шестидесяти процентов, и выплавка стали, к
примеру, ещё в 1887 году составлявшая только половину того, что выплавлялось в
Англии, возросла почти в два раза. Покорялись колонии, строились города,
создавались промышленные империи, число акционерных обществ увеличилось с 2143
до 5340, а товарооборот гамбургской гавани вышел, по мировой статистике, на
третье место – позади Нью-Йорка и Амстердама, но впереди Лондона. В то же время
управление страной было достаточно корректным и экономным и обеспечивало,
вопреки всем антилиберальным вкраплениям, в немалой степени внутреннюю свободу,
соблюдение законности и социальную защищённость.
Так что печать анахронизма на портрете кайзеровской Германии в целом
объясняется отнюдь не экономическими явлениями, равно как и не её многоликими
феодальными структурами. Над этой занятой своими делами и, казалось бы, так
уверенной в своём завтрашнем дне страной, над её растущими крупными городами и
промышленными районами довлел некий своеобразный романтический небосвод, тёмный
купол которого населяли мистические образы, древние герои и боги, – отсталость
Германии имела идеологическую природу. Конечно, в немалой степени к этому
приложили свою руку академический обскурантизм, фольклор германистов, а также
потребности в украшательстве со стороны того слоя буржуазии, которому так
хотелось поверх материальных целей; кои он преследовал с такой неугомонностью и
динамизмом, увидеть более высокие ориентиры. Но в то же время за всеми этими
пристрастиями постоянно ощущалась бюргерская строптивость в культурной сфере по
отношению как раз к тому современному миру, возведению которого помогали столь
энергично и успешно, – это была своего рода оборонительная жестикуляция в адрес
новой, лишённой поэзии реальности, имевшая своим истоком не дух скептицизма, а
дух пессимистического романтизма, и позволявшая распознавать в себе латентную
готовность
|
|