|
тоянных тем в ходе его дальнейшей карьеры. Даже
своё решение заняться политикой он объяснит именно им, как бы демонстрируя тем
самым, каким упорным и настойчивым было его стремление подняться выше всего
личного. Чуть ли не в каждой из более или менее длинных своих речей он с почти
ритуальной регулярностью станет возвращаться к этому и выдавать революцию
именно за то событие в его жизни, которое пробудило его, и вся историография
будет следовать в этом за ним. И это бесспорно ошеломляющее впечатление,
произведённое на него неожиданным поворотом военных событий, послужит даже
поводом для предположения, что его слепота в октябре 1918 года имела – хотя бы
отчасти – истерическое происхождение, да и сам Гитлер порою будет давать пищу
для такого рода суждений. В своём выступлении в феврале 1942 года перед
офицерами и выпускниками офицерских училищ он, например, говоря, что ему
грозила опасность совсем ослепнуть, заявит, что зрение и не нужно, если оно
видит лишь только мир, где порабощён собственный народ: «Что тут увидишь?» А
весной 1944 года, уже перед лицом приближающегося поражения, он в состоянии
подавленности скажет Альберту Шпееру, что у него есть основания опасаться, как
бы снова не ослепнуть, как это было с ним в конце первой мировой войны. [199]
И одно место в «Майн кампф» тоже направлено на поддержание представления,
будто Гитлера пробудил от его бездумного существования некий настойчиво
звучавший в его ушах призыв: гениальности «ведь зачастую нужен один формальный
толчок…. чтобы вспыхнул её свет», – так звучит это там; «в монотонности будней
часто и значительные люди имеют обыкновение казаться незначительными и едва ли
выделяться из своего окружения; но как только к ним подступает ситуация, в
которой другие опустят руки или заплутаются, из невидного, заурядного ребёнка
явственно вырастает гениальная натура, нередко к изумлению всех тех, кто видел
его до того в мелочной суете буржуазной жизни… Не приди этот час испытаний,
едва ли кто-нибудь подозревал бы, что в безусом юнце скрывается юный гений.
Удар молота судьбы, опрокидывающий одного, натыкается вдруг у другого на сталь».
[200]
Однако все подобные высказывания явно служат лишь тому, чтобы создать
впечатление о некоей особой цезуре призванности и с более или менее достаточной
убедительностью соединить предшествовавшие годы богемной жизни, апатии и спячки
с фазой явной гениальности и избранности. В действительности же то, что пережил
он в те ноябрьские дни, скорее парализовало его и привело в растерянность: «Я
знал, что всё было потеряно». Требования ненавистного буржуазного мира по
исполнению долга и соблюдению порядка, от которых война оберегала его в течение
четырех лет, как и проблемы выбора профессии и обеспечения своего существования
– все это вновь вплотную подступило к нему, а он был так же не готов к этому,
как и прежде. У него не было ни образования, на работы, ни цели, ни жилья, ни
близкого человека. И в том припадке отчаяния, которым он, уткнувшись в подушку,
реагировал на известие о поражении и революции, проявилось не столько чувство
национальной, сколько индивидуальной потерянности.
Ведь конец войны нежданно-негаданно лишал ефрейтора Гитлера той роли, которую
он на этой войне обрёл, и родину он терял тогда, когда ему сказали, что он
может теперь туда вернуться. В растерянности наблюдает он, как словно по
какому-то тайному знаку рушится дисциплина, составлявшая славу этой армии, и у
камерадов, людей вокруг него, нет теперь иных потребностей, как сбросить с плеч
ставший вдруг невыносимым груз четырех лет, положить конец всему этому,
вернуться домой и не прятать больше страхи и унижения солдатского бытия за
патриотическими формулировками и позами воинов: «Итак, всё было напрасным.
Напрасными были все эти жертвы и лишения, напрасными – голод и жажда в течение
иной раз нескольких месяцев, зряшными – часы, когда мы, охваченные цепкими
лапами смертельного страха, всё-таки выполняли свой долг, и напрасной оказалась
смерть миллионов, которые погибли при этом». [201]
Вот это-то, а не революционные события, глубоко поразило Гитлера, а его
привязанность к правившему дому была столь же мала, как и его уважение к
руководящим кругам рейха, он просто не был «белым». В шок его повергли
неожиданное поражение, а также та утрата роли, которая отсюда вытекала.
Тягостные явления, которыми сопровождалась революция, не давали ему и никакой
эрзац-роли, скорее, они были отрицанием всего того, что он подсознательно
почитал, – величия, пафоса, смертельной любви; никакая не революция, а,
несмотря на весь шум на авансцене, всего лишь стачка против войны,
продиктованная самым элементарным, и, на его взгляд, банальнейшим мотивом, –
желанием выжить.
Революция, не являвшаяся таковой, вылилась главным образом в поверхностную,
представляющуюся удивительно беспомощной жестикуляцию. Начиная с первых
ноябрьских дней все дороги в Германии были запружены дезертирами, охотившимися
на офицеров. Они сбивались в группы, подстерегали офицеров, задерживали и,
осыпая их руганью и оскорблениями, срывали с них знаки отличия, погоны и
кокарды – это было актом запоздалого бунта против рухнувшего режима,
бессмысленным, хотя и объяснимым. Но он порождал и со стороны офицеров и вообще
всех сторонников закона и порядка неистребимое, чреватое тяжёлыми последствиями
ожесточение и глубокую ненависть по отношению к революции и тем самым к режиму,
начавшему своё существование под знаком таких побочных явлений.
К этому добавилось ещё и то, что история не дала революции возможности дойти
до апогея, который бы достойно закрепил её в сознании нации. Ещё в октябре 1918
года новый канцлер, принц Макс Баденский, ответил на требования американского
президента, равно как и общественности страны, рядом внутриполитических реформ,
принёсших Германии парламентскую реформу правления, и наконец утром 9 ноября
объявил ничтоже сумняшеся и в немалой мере н
|
|