|
На его худом, желтоватом лице постоянно лежал отпечаток
подавленности. И хотя нельзя сказать, что его совсем уж не любили, – нет,
скорее чувствовали, что он, как и раньше, держал всех на расстоянии, благодаря
чему и ощущал, что он не такой, как его камерады. В отличие от них у него не
было семьи, он не получал и почти не писал писем, не разделял он и банальных
солдатских привычек, их забот, не терпел их историй о бабах и их гогота: «Ничто
я так ненавидел, как эту грязь», – скажет он потом, вспоминая об этом времени,
и будет уверять, что вместо всего этого он много размышлял над проблемами жизни,
читал Гомера, Евангелие и Шопенгауэра, так что война заменила ему тридцать лет
учёбы в университете [179] . Будучи упрямее, чем все они, он полагал, что
только он один и знает подлинную суть, и черпал в своём одиночестве, в своей
сиротливой уединённости сознание особой избранности. Сохранившиеся фотографии
того времени дают определённое представление об этой специфической
отчуждённости по отношению к другим солдатам, о несовпадении его и их
побуждений и практического опыта: Гитлер, бледный и замкнутый, сидит вместе с
ними, но так далёк от них.
Эта совокупная неспособность к человеческим отношениям и была, надо думать,
главной причиной того, что за все четыре года на фронте Гитлер дослужился
только до ефрейтора. Выступая на Нюрнбергском процессе, офицер, бывший в
течение многих лет начальником штаба полка Листа, сказал, что вопрос о
производстве Гитлера в унтер-офицеры поднимался, но в конечном итоге было
решено этого не делать, «поскольку мы не могли обнаружить в нём командирских
качеств». Говорят, что и сам Гитлер не хотел, чтобы его повышали. [180]
То, что нашёл он на войне, в казармах и на солдатских биваках, было тем видом
связи между людьми, который отвечал его естеству и характеризовался
гарантированным шансом на безликость: и снова тут он встретил форму жизни
мужского общежития, хотя и изменившуюся в том плане, что теперь, наконец, она
соответствовала его потребностям в социальном престиже, его внутреннему непокою,
равно как и его любви к патетике. Но и тут, как и там, его социальные рамки
определялись его нелюдимостью и мизантропией, а также его пониженной
потребностью в контактах. Родину, которой у него не было, он обрёл на войне, и
ничейная полоса стала его домом.
И это с абсолютной буквальностью подтверждается одним из его бывших
командиров: «Для ефрейтора Гитлера полк Листа был его родиной» [181] . Эти
слова снимают одновременно и противоречие между его, кажется, доведённой до
автоматизма дисциплинированностью во время войны и асоциальностью его
аутсайдерства в предшествующие годы. После смерти матери он нигде ещё не
чувствовал себя, как дома, и никогда не ощущал в такой степени удовлетворённой
свою одновременную тягу к приключениям и к порядку, к свободе и к дисциплине,
как в штаб-квартирах, окопах и блиндажах на фронте. В противоположность щедрому
на раны опыту предыдущих лет война была для Адольфа Гитлера великим
положительным моментом его формирования, «огромным впечатлением», «грандиозным»,
«столь счастливым», как сам он это сформулирует, безудержно приветствуя этот
опыт, имевший для него, по существу, метафизический ранг.
Сам Гитлер скажет, что война его перевернула [182] . Ибо, помимо всего иного,
она придала ему, чувствительному молодому человеку, твёрдость и сознание его
собственной ценности. Примечательно, что теперь он уже не боится показаться на
глаза своим родственникам – отпуск в октябре 1917 и в сентябре 1918 года он
проводит у родных в Шпитале. Кроме того, на фронте он узнал пользу солидарности,
получил какие-то навыки самодисциплины и, наконец, ту веру в судьбу, которые
будет отмечен патетический иррационализм его поколения в целом. Мужество и
хладнокровие, которые были проявлены им под самым жестоким огнём, создали ему у
однополчан своего рода нимб; если Гитлер рядом, говорили они, «то ничего не
случится». Кажется, эта уверенность произвела большое впечатление и на него
самого; она явно укрепила в нём ту веру в своё особое призвание, которую он
настойчиво сохранял в себе во все эти годы неудач.
Однако в то же время война усугубила и склонность Гитлера к критическим
размышлениям. Он, как многие другие, приобрёл на фронте убеждённость в том, что
старые руководящие круги поражены бессилием, а тот строй, в защиту которого он
выступил с оружием в руках, одряхлел изнутри: «За этих убитых я заставил бы
ответить их командиров,» – поразил он как-то своим высказыванием одного из
однополчан. Вопрос о новом порядке, который вдруг встал перед этим почти не
интересовавшимся политикой молодым человеком из буржуазного круга, целиком
захватил его. И хотя поначалу, по его собственным словам, он «не лез в
политику» или – как это звучит в другом месте, точно иллюстрируя аполитичность
в годы жизни в Вене, – «так что тогда о политике и знать не хотел», его
непреодолимая тяга к раздумьям перевернула все его прежние взгляды, и вскоре он
стал обращать на себя внимание тем, что «философствовал о политических и
мировоззренческих вопросах на примитивный манер маленьких людей». Сохранилось
его дл
|
|