|
вызванному для расстрела. Чиано, полностью овладевший собой, указал на правое
кресло и произнес, обращаясь к нему: «Это по праву ваше место, маршал».
«Не думаю, что высокое положение может иметь какое-либо значение в том
путешествии, в которое мы скоро отправимся», — отвечал де Боно.
Они оба просили офицера полиции, командовавшего взводом, позволить сидеть
лицом к стреляющим; им отказали в этом. Маринелли снова потерял сознание, и его
пришлось нести до кресла, Паречи снял с себя подбитое мехом пальто и предложил
его солдату, который его привязывал; Готтарди что-то нашептывал, возможно
молитву. Небо было затянуто облаками, и фотограф Мюллер усомнился в том, что
снимки получатся хорошо. Когда он устанавливал свою аппаратуру, де Боно
воскликнул «Да здравствует Италия!» «Да здравствует Италия!» — подхватил Чиано.
Прозвучал приказ стрелять, в последний момент Чиано удалось высвободиться из
веревок и обернуться лицом к стрелявшим. Они плохо прицелились, и командиру
взвода пришлось подойти к Чиано и выстрелить ему в голову. Фотография Мюллера
получилась достаточно четкой, чтобы показать совершенно спокойное, почти
безмятежное лицо.
«Нас всех смыло одним штормом, — сказал Чиано священнику. — Передайте моим
детям, что я умер без чувства горечи и обиды».
Двумя часами позже Муссолини председательствовал на совещании министров и
бесстрастно сообщил им: «Правосудие свершилось».
Как это теперь бывало довольно часто, он провел бессонную ночь. По словам его
секретаря Джованни Дольфина, в час ночи он хриплым голосом осведомлялся по
телефону об Эдде и приговоренных к казни в Вероне. В шесть часов он звонил
генералу Вольфу. Явно стараясь казаться спокойным и уравновешенным, он
беседовал с ним в течение часа «совершенно по-дружески» и, по свидетельству
полковника Дольмана и Мюлльхаузена, главы политического отдела немецкого
посольства, он ни разу не «упоминал о надвигающейся трагедии». Вольф сказал
Мюлльхаузену, что, по его мнению, Муссолини использовал этот разговор «как
средство, позволяющее провести критические часы и не поддаться слабости».
Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в
ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных
усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что
предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять
тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал
крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе.
— Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он
сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные
приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся
на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами
отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он
Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять
моих мучений…»
После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько
лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали
еще более резкими и непредсказуемыми, чем раньше. На следующий день после казни
Муссолини сказал министру иностранных дел: «Раз уж мы начали катать головы в
пыли, надо идти до конца» и вручил Тамбурини, главе полиции, список
неблагонадежных фашистов, которых следовало арестовать. Через несколько дней,
однако, он передумал. Отменив указания, данные Тамбурини прежде, он стал
говорить уже о терпимости и прощении. И действительно, в иные моменты казалось,
что он утратил всякое желание властвовать и готов был только вспоминать свое
прошлое и размышлять о своем месте в истории. Фотографы и журналисты
по-прежнему посещали его, демонстрируя миру свидетельства того, что он еще жив
и при этом нисколько не утратил своего душевного огня; но в личных разговорах
все признавали, что он стал апатичным и казался побежденным. Он выглядел
физически гораздо более здоровым, чем в момент освобождения из Гран-Сассо; он
смело отвечал на вопросы и в устремленном в объектив взгляде ощущалась
привычная сила, но когда снимок был сделан и записная книжка закрыта, он как бы
впадал в летаргию. Однажды он спросил полковника Дольмана, действительно ли в
Риме никто пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему после ареста, и когда Дольман
вынужден был признать, что так и было, он сказал в порыве гнева, что никогда не
простит подобной неблагодарности. «Ни один человек не сделал для Рима больше со
времен Юлия Цезаря. Я никогда не войду больше в Палаццо Венеция иначе, чем в
роли завоевателя», — сказал он. Но на следующий день он уже забыл об этой
вспышке гнева и своих притязаниях и снова погрузился в летаргию.
Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые
упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были
опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились
вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц.
Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами
аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и
потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев,
то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и
больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь
находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на
параде фашистских солдат в Гуардии.
«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал
министр народной культуры Фернандо Меццасома.
Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на
исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и
|
|