|
ему не только за обед, но и за единственную возможность слушать иногда
взрослые, умные беседы. Это было чрезвычайно полезно для меня, поскольку в
моем кругу ничего подобного слышать не приходилось. Когда я пытался серьезно
поговорить с отцом, то встречал лишь настороженность и испуг. Лишь через
несколько лет я понял, что мой бедный отец не смел думать, потому что его
мучили внутренние сомнения. Он боялся сам себя и потому так настаивал на
слепой вере. Он хотел "отвоевать ее в борьбе", прилагая невероятные усилия,
чтобы прийти к ней, и именно потому он не смог воспринять благодати.
Мой же дядя и мои кузены обсуждали догматы отцов церкви и взгляды
современных теологов совершенно спокойно. Там, где все для них было
самоочевидным, они, похоже, чувствовали себя в полной безопасности, но имя
Ницше, например, вообще не упоминалось, а Якоб Буркхардт мог рассчитывать
разве что на снисходительную похвалу. Буркхардт был "либералом", "чересчур
свободомыслящим", и я понял, что он не вписывается в этот вечный и очевидный
порядок вещей. Мой дядя, по всей видимости, даже не подозревал, как далек я
был от теологии, и мне было очень жаль его разочаровывать. Если бы я не
осмелился прийти к нему со своими проблемами, дело неминуемо обернулось бы
катастрофой. Я ничего не сумел бы сказать в свою защиту. Зато мой "номер 1"
вполне благоденствовал, и мои скудные на тот момент знания были насквозь
пропитаны тогдашним научным материализмом. Меня лишь несколько "тормозили"
исторические свидетельства и кантовская "Критика чистого разума", которую в
моем окружении никто, очевидно, не понимал. Хотя мой дядя с похвалой
отзывался о Канте, кантовские принципы использовались им для дискредитации
враждебных ему взглядов, но никогда не применялись к его собственным. Об
этом я тоже ничего не говорил и потому чувствовал себя за одним столом с
дядей и его семьей все более неловко.
Учитывая мой комплекс вины, можно понять, что эти четверги стали для
меня "черными". В мире социальной и духовной стабильности моих родственников
мне делалось все неуютней, хотя я и нуждался в этих редких моментах
интеллектуального общения. Я чувствовал себя несчастным и стыдился этого. Я
вынужден был признаться себе: да, ты обманщик, ты лжешь людям, которые
желают тебе добра. Они не виноваты в том, что живут в своем надежном мире,
ничего не зная о бедности, что их религия - это их профессия. Им не приходит
в голову, что Бог может вырвать человека из этого "надежного" и
упорядоченного мира и приговорить его к богохульству. Я не сумел бы
объяснить им это. Посему я мог винить во всем только себя и должен был
научиться выносить это. Но последнее, к сожалению, мне не слишком-то
удавалось.
По мере нарастания внутреннего конфликта мое второе "я" казалось мне
все более сомнительным и неприятным, в чем я был вынужден себе признаться. Я
пытался подавить его, но безуспешно. В школе, среди друзей или на занятиях,
я мог забыть о нем. Но едва лишь я оставался один, рядом со мной возникали
Шопенгауэр и Кант, а с ними все великолепие "Божьего мира". Мои научные
знания становились частью этого мира, насыщая его все новыми красками и
образами. "Номер 1" и его заботы о выборе профессии превращались в ничтожный
эпизод последнего десятилетия XIX века, уплывали за горизонт. Но, рано или
поздно, я возвращался назад и впадал в состояние, сходное с похмельем. Я,
или, вернее, мой "номер 1", жил здесь и сейчас и, в конце концов, ему
придется как-то определяться.
Обеспокоенный моим увлечением богословием отец несколько раз пытался
вести со мной серьезные разговоры, предостерегая меня: "Можешь становится
кем угодно, только не богословом!" К тому времени между нами существовало
молчаливое соглашение: некоторые вещи позволялось говорить и делать, не
объясняя. Отец никогда не выговаривал мне за то, что я не посещал церковь
так часто, как следовало бы, и перестал ходить к причастию - так мне было
легче. Я скучал по органу и хоралам, но менее всего сожалел о потере так
называемой "церковной общины". Это словосочетание ровным счетом ничего для
меня не значило. Люди, которые ходили в церковь, ни в коей мере не были
общиной, они были мирскими существами. Последнее вряд ли можно отнести к
добродетелям, но в этом качестве они казались мне куда симпатичнее -
естественные, общительные и сердечные.
Отец мог не волноваться - у меня не было ни малейшего желания податься
в богословы. Но я по-прежнему колебался в выборе между естественными и
гуманитарными науками - и те и другие одинаково влекли меня. Тем не менее я
начал осознавать, что мой "номер 2" не имеет почвы под ногами. Он,
безусловно, способен подняться над "здесь" и "сейчас", он - один из глаз в
тысячеглазой вселенной, но он неподвижен, как булыжник на мостовой. "Номер
1" восстал против этой пассивности, желая делать что-то, но находился в
плену неразрешимых проблем. Мне оставалось лишь ждать, что из этого
получится. Если кто-нибудь спрашивал, кем я хочу быть, я по привычке
отвечал: филологом. Втайне я подразумевал под этим ассирийскую и египетскую
археологию. На самом же деле все свободное время я отдавал естественным
наукам и философии, особенно на каникулах, которые я проводил дома с матерью
и сестрой. Давно прошли те времена, когда я жаловался матери: "Мне скучно, я
не знаю, чем заняться". Теперь я полюбил каникулы - я один и свободен.
Больше того, летом моего отца вообще не было дома, он всегда проводил свой
отпуск в Захсельне.
Лишь однажды на каникулах я тоже отправился в путешествие. Мне было
четырнадцать лет, и, по совету врачей, меня послали лечиться в Энтлебух, в
надежде, что мое здоровье укрепится, а аппетит улучшится. Здесь я впервые
|
|