|
многозначительные, душераздирающие, горькие и лукавые
откровения ныне живущих и страждущих в адрес ныне же
живущих и начальствующих: «Милостивый государь...», или
«Ваше благородие, господин...», или «Ваше превосходиD
тельство...», и даже «Ваше высокопревосходительство...» И
люди вокруг благоговейно молчали, следя за обстоятельной
рысью пера, оживляющего их сокровенные надежды.
Плата за труд была общеизвестна и доступна. Серебро
звенело о прилавок, и смятые рубли ложились рядом. Так
проходила первая половина дня. Очередь страждущих
постепенно рассасывалась. Он сгребал заработанное и
отправлялся бродить меж базарными рядами. С достоинством
плыла его потускневшая шляпа на фоне багровых туш и гор
сыра, и арбузов, и пепельных чурчхел. Он склонялся над
бочками с кудрявым джонджоли и едкой цицакой. Он задумчиво
перебирал сухощавыми писарскими пальцами прохладные
камешки рябоватого лобио и дышал ароматом сунели.
Постепенно наполнялась матерчатая домашняя сумка, и обход рядов завершался, как
обычно,
у тесной невыразительной, но знаменитой хлебной лавки, где из прокопченной,
пышущей жаром
торни* слетались к нему хрустящие пури**. А тут уж было рукой подать и до
тесного и обжитого
базарного трактирчика, где его уже ждали многолетние приятели вооон за тем
столом, стоящим
какDто боком к входным дверям и потому привычным почти как дом, как небо и
судьба... Он
вешал сумку, переполненную базарной снедью, на ржавый гвоздик, многие годы
торчащий из
деревянной стены, и все начиналось с обычного легкого розового имеретинского,
которое пилось
вдохновенно, соответственно произносимым изречениям и полумраку, озаренному
пожилой
керосиновой лампой. И чем стремительней надвигались южные сумерки, чем с
большим
шипением трудилась и подмигивала лампа, чем искаженней казался силуэт
порхающего
полового, тем счастливее была улыбка на губах Степана, но тем гуще и
непреодолимее
разливалась тоска в его глазах. Он не задумывался над ее природой. И даже если
встречался
друг и спрашивал о причине его тоски, он не знал, что ответить.
Да и что было отвечать? Пока он был трезв и работал, размещая по бумаге
привычные
словосочетания, он думал о Лизе, и ему было жаль ее ручек, и он думал о своих
детях: о старшем
сыне Владимире, бежавшем неизвестно куда после неудавшегося покушения на
кутаисского
губернатора, в котором он принимал участие как молодой и неистовый анархист.
Где он теперь?
Никто не знал. Сведущие люди шептали о Швейцарии. Какая Швейцария, кацо?! Кому
он там
нужен, в этой Швейцарии? Что он мог там делать, едва окончивший гимназию? Может
быть,
пьет там швейцарское вино в компании молодых бородатых преступников? Еще он
думал о
Михаиле, мягком и надежном в быту, о Саше, легкомысленном и пылком гвардейском
поручике;
и о Коле, несдержанном и насмешливом; и о проницательной и участливой Оле; и о
Мане —
краснощекой хохотушке; и о маленьком Шалико, доверчивом и самолюбивом; и о
совсем
маленьком Васе с серыми материнскими глазами и с большим отцовским носом...
Кстати, о носе. Он у Степана господствовал над остальными частями лица и даже
привлекал внимание, хотя, может быть, не столько величиной, сколько
многозначительной
направленностью и загадочной целеустремленностью. По той местности и по тем
временам
размеры эти были почти привычны, но всеDтаки некоторая его исключительность не
могла не
запоминаться. Видимо, этот родовой признак знаменовал силу крови,
основательность бытия,
Бабушка Лиза
* Круглая глубокая печь.
** Грузинский хлеб.
5
приверженность к земным обстоятельствам. Эта сила
воцарилась почти во всех детях, что Степан да и Лиза
отмечали со смехом, щелкая отпрыскам по крепеньким и
вполне выдающимся носам, ну кроме, пожалуй, Оли и
|
|