|
правительства. Там говорилось, что экспедиция из-за всяческих трудностей не
вполне обследовала местность, расположенную в верховьях реки, примерно за
четыре тысячи миль от ее устья.
Только тысяча пятьсот миль отделяли Цинциннати от Нового Орлеана, где я, без
сомнения, мог попасть на подходящий корабль. У меня оставалось тридцать
долларов: я решил завершить исследование Амазонки. Раздумывать дольше я не стал.
Детали всегда были моим слабым местом. Я уложил чемодан и взял билет на
допотопную посудину под названием «Поль Джонс», отправлявшуюся в Новый Орлеан.
За шестнадцать долларов ветхая и потускневшая роскошь «салона» была
предоставлена мне почти что в единоличное пользование, так как пароходу нечем
было привлечь внимание более рассудительных путешественников.
Когда мы наконец пустились в путь и поползли вниз по широкой Огайо, я
почувствовал себя в корне обновленным и стал предметом собственного восхищения.
Я — путешественник! Никогда еще ни у одного слова но было такого чудесного
привкуса! Меня охватило восторженное чувство человека, отправляющегося в
таинственные страны, в далекие края; я испытывал подъем, какого с тех пор не
запомню. Я был в таком повышенном настроении, что все низменные чувства исчезли,
и я с моих высот жалел тех, кто не путешествовал, сочувствуя им и почти не
презирая их. Но все же на остановках у поселков и сплавных затонов я не мог не
стоять вразвалку у поручней пияшей палубы, наслаждаясь завистью деревенских
мальчишек на берегу, Если мне казалось, что они меня не замечают, я начинал
чихать, чтобы привлечь их внимание, или занимал такую позицию, откуда им
невозможно было не видеть меня. И как только я замечал, что они на меня смотрят,
я начинал зевать и потягиваться, всячески показывая, до чего надоело мне
путешествовать.
Я ходил все время без шляпы и выбирал места, где мог подвергаться действию
ветра и солнца: мне очень хотелось стать бронзовым и обветренным, как старый
путешественник. И уже к концу второго дня я испытал радость, наполнившую мое
сердце живейшей благодарностью: я увидел, что кожа на моей шее и на руках стала
лупиться и шелушиться. О, если бы наши девочки и мальчики видели меня сейчас!
Мы пришли в Луисвилл в срок — по крайней мере подошли к нему довольно близко,
ибо крепко и основательно застряли на камнях среди реки и просидели там четыре
дня. Я уже начал чувствовать себя членом семьи на пароходе, чем-то вроде
малолетнего сына капитана и младшего брата команды. Невозможно выразить, как я
гордился своим величием, как росло и крепло во мне горячее чувство к этим людям.
Откуда мне было знать, до какой степени гордые пароходчики презирают такого
рода чувства у обитателей суши! Особенно я мечтал, чтобы на меня обратил хоть
чуточку внимания рослый и вспыльчивый помощник капитана, и я все время был
наготове, чтобы оказать ему какую-нибудь услугу. Наконец миг настал. На баке
шла суета и беготня — там устанавливали новую подъемную стрелу, и я пошел туда
и путался у всех под ногами, вернее — старался не путаться. Когда помощник, ни
к кому, собственно, не обращаясь, вдруг прогремел, чтобы принесли ему ворот, я
подскочил и сказал: «Скажите мне, где он лежит, — я сейчас принесу».
Если бы тряпичник предложил выполнить дипломатическое поручение императора
всероссийского, тот, наверно, удивился бы меньше, чем старший помощник. Он даже
ругаться перестал. Он остановился и выпучил на меня глаза. Прошло не меньше
десяти секунд, прежде чем он опомнился. Затем он выразительно сказал: «Ну и
чертовщина, будь я проклят!..» — и вернулся к своему делу с видом человека,
который столкнулся с задачей абсолютно неразрешимой.
Я тихо смылся и остаток дня провел в полном одиночестве. Я не пошел обедать и
воздерживался от ужина, покуда остальные не кончили. Я уже больше не чувствовал
себя членом пароходной семьи, как раньше. Но бодрость постепенно вернулась ко
мне, когда мы снова двинулись вниз по течению. Мне было жаль, что я так
ненавидел помощника, так как нельзя было человеку (особенно молодому) не
восхищаться им. Он был громадного роста и мускулистый, с лицом, сплошь заросшим
бородой и усами. На правой руке у него были вытатуированы красная женщина и
синяя, а между ними — синий якорь с красным канатом. По части ругани он был
велик и неподражаем. Когда он принимал груз на пристани, я всегда старался
поместиться так, чтобы видеть и слышать его. Он был преисполнен величием своего
положения и старался дать почувствовать это всему миру. Самый простой его
приказ уподоблялся вспышке молнии, за которой следовал раскатистый гром ругани.
Невольно я сравнивал приказание, отданное простым человеком на суше, с командой
помощника. Если бы сухопутный человек захотел передвинуть сходни немного
подальше, он сказал бы: «Ну-ка, Джон, или Уильям, передвинь-ка, пожалуйста, эту
доску!» Но поставьте на его место помощника капитана, и он наверняка заорет:
«Эй, там, двиньте-ка эту доску! Живее! Чего копаетесь? Да беритесь же! Ну, чего
еще? Назад, наз-ад! Оглохли, что ли? Разнеси тебя вдребезги! Ты, что, спать на
ней, что ли, собираешься? Подымай, подымай, слышишь? Ты что же, хочешь ее
свалить совсем? Куда тебя несет с этой бочкой? Убери ее, убери, говорят тебе,
пока я тебя не заставил ее слопать, распроклятый ты недоносок заморенной
черепахи! Ублюдок хромой клячи от катафалка!»
О, как мне хотелось тоже уметь так орать!
|
|