| |
могу у них жить, сколько захочу. После этого начало светать, и все разошлись по
своим спальням, и я тоже пошел спать вместе с Баком; а когда проснулся поутру,
то – поди ж ты! – совсем позабыл, как меня зовут. Я лежал около часа и все
припоминал, а когда Бак проснулся, я спросил.
– Ты умеешь писать, Бак?
– Умею, – говорит он.
– А вот мое имя небось не знаешь, как пишется! – говорю я.
– Знаю не хуже твоего, – говорит он.
– Ладно, – говорю я, – валяй.
– Д-ж-о-р-д-ж Ж-е-к-с-он-вот тебе! – говорит он.
– Правильно знаешь, – говорю я, – а я думал, что нет. Это не такое имя, чтобы
всякий мог его правильно написать, не выучив наперед.
Я и сам записал его потихоньку: вдруг спросят, как оно пишется, а я и
отбарабаню без запинки, будто для меня это дело привычное.
Семья была очень хорошая, и дом тоже был очень хороший. Я еще никогда не видал
в деревне такого хорошего дома, с такой приличной обстановкой. Парадная дверь
запиралась не на железный засов и не на деревянный с кожаным ремешком, а надо
было повертывать медную шишку, все равно как в городских домах. В гостиной не
стояло ни одной кровати, ничего похожего на кровать, а ведь даже в городе во
многих гостиных стоят кровати. Камин был большой, выложенный внизу кирпичами; а
чтобы кирпичи были всегда чистые, их поливали водой и терли другим кирпичом: и
иногда их покрывали, на городской манер, слоем красной краски, которая
называется «испанская коричневая». Таган был модный и такой большой, что и
бревно выдержал бы. Посредине каминной доски стояли часы под стеклом, и на
нижней половине стекла был нарисован город с кружком вместо солнца, и видно
было, как за стеклом ходит маятник. Приятно было слушать, как они тикают: а
иногда в дом заходил бродячий часовщик, чинил их и приводит в порядок, и тогда
они били раз двести подряд, пока не выбьются из сил. Хозяева не отдали бы этих
часов ни за какие деньги.
Справа и слева от часов стояло по большому заморскому попугаю из чего-то вроде
мела и самой пестрой раскраски. Рядом с одним попугаем стояла глиняная кошка, а
рядом с другим – глиняная собака, и если их нажать, они пищали; только рот у
них не раскрывался и морда была все такая же равнодушная. Они пищали снизу.
Сзади всех этих штучек были засунуты два больших развернутых веера из крыльев
дикого индюка. На столе посреди комнаты стояла большая корзина с целой грудой
яблок, апельсинов, персиков и винограда, гораздо красивей и румяней настоящих,
только видно было, что они ненастоящие, потому что местами они облупились и под
краской белел гипс или мел – из чего там они были сделаны.
Стол был покрыт красивой клеенкой с нарисованным красной и синей краской орлом
и каймой вокруг. Мне сказали, что эту клеенку привезли из самой Филадельфии. По
всем четырем углам стола ровными стопками были разложены книги. Одна из них
была большая семейная Библия с картинками; другая – «Путь паломника»: про
одного человека, который бросил свою семью, только там не говорилось почему. Я
много раз за нее принимался, в разное время. Написано было интересно, только не
очень понятно. Еще там были «Дары дружбы», со всякими интересными рассказиками
и стишками, только стихов я не читал. Еще были «Речи» Генри Клея и «Домашний
лечебник» доктора Ганна; из него можно было узнать, что надо делать, если
кто-нибудь заболеет или умрет. Был еще молитвенник и разные другие книжки. А
еще там стояли красивые плетеные стулья, совсем крепкие – не то чтобы
какие-нибудь продавленные или дырявые, вроде старой корзинки.
На стенах у них висели картины – больше всего Вашингтоны, да Лафайеты, да
всякие битвы, да шотландская королева Мария Стюарт, а одна картина называлась
«Подписание Декларации». Были еще такие картинки, которые у них назывались
«пастель»; это одна из дочерей сама нарисовала, когда ей было пятнадцать лет;
теперь она уже умерла. Таких картинок я еще нигде не видел – уж очень они были
черные. На одной была нарисована женщина в узком черном платье, туго
подпоясанная под мышками, с рукавами вроде капустных кочнов и в большой черной
шляпе вроде совка с черной вуалью, а из-под платья видны были тоненькие белые
ножки в черных, узеньких, как долото, туфельках, с черными тесемками
крест-накрест. Она стояла под плакучей ивой, задумчиво опираясь правым локтем
на могильный памятник, а в левой руке держала белый платок и сумочку, и под
картинкой было написано: «Ах, неужели я больше тебя не увижу?!» На другой –
молодая девушка с волосами, зачесанными на макушку, и с гребнем в прическе,
большим, как спинка стула, плакала в платок, держа на ладони мертвую птичку
лапками вверх, а под картинкой было написано:
«Ах, я никогда больше не услышу твоего веселого щебетанья!» Была и такая
картинка, где молодая девица стояла у окна, глядя на луну, а по щекам у нее
|
|