| |
ни только головой, а я этих вражьих сынов, палачей
твоих, вмиг в куски изрублю саблями>. Едва я так сказал, видение вдруг
рассеялось, остался один только крест, а на нем Христос, кровавыми слезами
плачущий... Обнял я подножье святого древа и тоже зарыдал. Сколько это
продолжалось, не знаю, но спустя какое-то время, немного успокоившись,
опять говорю: <Господи! Проповедовал же ты свое святое ученье закоснелым
иудеям, так ведь? Ну что б тебе было из Палестины в нашу Речь Посполитую
прийти - уж мы бы тебя к кресту приколачивать не стали, а приняли ласково,
всяческим одарили добром и шляхетское звание пожаловали для вящего
умножения божественной твоей славы. Почему ты таково не поступил,
господи?>
С этими словами поднимаю я глаза (не забывайте, это все во сне было)
и что же вижу? Господь наш глядит на меня сурово, брови хмурит и вдруг
отвечает громовым голосом: <Дешево ныне шляхетство ваше: во время шведской
войны любой мещанин мог себе убить; но не в том дело! Вы со смутьянами
друг друга стоите, и они, и вы хуже иудеев, ибо каждый день меня на кресте
распинаете... Разве я не наказал вам даже врагов своих любить и вины им
прощать, а вы, точно дикие звери, растерзать готовы друг друга? На что
взирая, я муку терплю невыносимую. А ты сам, ты, который меня у палачей
отбить хотел, а потом в Речь Посполитую зазывал, - что ты сделал? Вон
трупы вкруг моего креста лежат, и подножье кровью обрызгано, а ведь то
были невинные люди - иные совсем еще юные, а иные, небогатые умом, точно
глупые овцы вслепую за другими пошли. Оказал ты им милосердие, судил,
прежде чем предать смерти? Нет! Ты велел им всем головы снести и еще думал
меня этим порадовать. Поистине одно дело бранить и наказывать, как отец
наказывает сына, как старший брат бранит младшего, и совсем другое -
мстить, карать без суда, не зная меры в наказаниях и жестокости. До того
уже дошло, что на этой земле волки милосерднее людей, травы исходят
кровавой росой, ветры не веют, а воют, реки слезами полнятся и люди
простирают руки к смерти, восклицая: <Спасительница наша!>
<Господи? - вскричал я. - Неужто они лучше нас? Кто самые страшные
творил жестокости? Кто басурман призвал?..>
<Любите их, даже карая, - ответил господь, - и тогда пелена спадет у
них с глаз, ожесточение покинет сердца и милосердие мое пребудет с вами.
Не то нахлынут татарские полчища и всех - и вас, и их - уведут в полон, и
будете вы служить врагу, терпя муки, снося унижения, обливаясь слезами, до
того дня, пока друг друга не возлюбите. Если же и впредь не умерите свою
ненависть, не будет ни одним, ни другим снисхождения, и неверный завладеет
этой землей на веки вечные!>
Испугался я, услыхав такое пророчество, и долго не мог слова
вымолвить, а потом, упав ниц, спросил: <Что же мне делать, господи, дабы
искупить свои грехи?>
На что господь отвечал: <Иди и повторяй мои слова, проповедуй
любовь!>
После этих слов сон мой рассеялся. А поскольку летняя ночь коротка,
пробудился я уже на заре, мокрый от росы. Смотрю: головы возле распятия
все так же кружком лежат, только лица посинелые. И странное дело: вчера
радостно мне было на них смотреть, а нынче страх охватил, особенно когда я
взглянул на голову одного отрока, лет, может, семнадцати, который красив
был неописуемо. Велел я солдатам предать тела земле под этим же распятием
и с той поры... другой стал человек.
Вначале, бывало, думалось: сон - морок! Однако тот сон крепко застрял
у меня в памяти и как бы всем моим существом помалу завладел. Конечно, я
не смел даже помыслить, что сам всевышний со мною беседовал, поскольку,
как уже вам говорил, достойным себя не чувствовал, но могло ведь статься,
что совесть, на время войны затаившаяся в дальнем уголке души, как татарин
в травах, вдруг обрела голос, дабы объявить мне господню волю. Пошел я на
исповедь: ксендз подтвердил мою догадку. <Сомнений нет, говорит, это
предостережение и воля божья, следуй сей указке, иначе горе тебе>.
С той поры начал я проповедовать любовь.
Но... товарищество и офицеры смеялись мне в глаза: <Ты что, кричали,
ксендз, наставленья нам читать? Мало вражьи дети оскорбляли всевышнего,
мало костелов пожгли, мало осквернили распятий? За это, что ль, мы их
должны любить?> Словом, никто меня не слушал.
И тогда, после битвы под Берестечком, облачился я в эти одежды, дабы
с большим правом нести людям слово и волю божию.
Двадцать с лишним лет я делаю свое дело, не зная покоя. Уже вон и
волосы побелели... Да не покарает меня господь в своем милосердии за то,
что голос мой до сих пор был гласом вопиющего в пустыне.
Любите врагов ваших, досточтимые судари, наказывайте их, как
наказывает отец, браните, как бранит старший брат, иначе, сколько бы им
худо ни было, худо будет и вам, и всей Речи Посполитой.
Гляньте, что принесла эта война, каковы плоды братней ненависти!
Земля стала пустынею; у меня в Ушице вместо прихожан одни могилы; на месте
костелов, городов, сел - пепелища, а басурманская мощь все растет и
крепнет и грозит нам, словно неудержимая морская волна, которая и тебя,
каменецкая твердыня, готова поглотить...
Пан Ненашинец слушал речи ксендза Каминского с большим волнением -
даже на лбу его каплями выступил пот - и первым нарушил молчание:
- Есть, конечно, среди казаков достойные мужи, взять к примеру
|
|