|
Объективный человек в самом деле представляет собою зеркало: привыкший
подчиняться всему, что требует познавания, не знающий иной радости, кроме той,
какую дает познавание, "отражение", - он ждет, пока не придет нечто, и тогда
нежно простирается так, чтобы на его поверхности и оболочке не пропали даже
следы скользящих легкими стопами призраков. Все, что еще остается в нем от
"личности", кажется ему случайным, часто произвольным, еще чаще беспокойным: до
такой степени сделался он в своих собственных глазах приемником и отражателем
чуждых ему образов и событий. Воспоминания о "себе" даются ему с напряжением,
они часто неверны; он легко смешивает себя с другими, он ошибается в том, что
касается его собственных потребностей, и единственно в этом случае бывает
непроницательным и нерадивым. Быть может, его удручает нездоровье или
мелочность и домашняя атмосфера, созданная женой и друзьями, или недостаток
товарищей и общества, - и вот он принуждает себя поразмыслить о том, что
тяготит его, - но тщетно! Его мысль уже уносится прочь, к более общему случаю,
и завтра он будет столь же мало знать, что может помочь ему, как мало знал это
вчера. Он потерял способность серьезно относиться к себе, а также досуг, чтобы
заниматься собой: он весел не от отсутствия нужды, а от отсутствия пальцев,
которыми он мог бы ощупать свою нужду. Привычка идти навстречу каждой вещи и
каждому событию в жизни; лучезарное, наивное гостеприимство, с которым он
встречает всё, с чем сталкивается; свойственное ему неразборчивое
благожелательство, опасная беззаботность относительно Да и Нет: ах, есть
достаточно случаев, когда ему приходится раскаиваться в этих своих
добродетелях! - и, как человек вообще, он слишком легко становится caput
mortuum этих добродетелей. Если от него требуется любовь и ненависть, как
понимают их Бог, женщина и животное, - он сделает что может и даст что может.
Но нечего удивляться, если это будет немного, - если именно в этом случае он
выкажет себя поддельным, хрупким, сомнительным и дряблым. Его любовь деланная,
его ненависть искусственна и скорее похожа на un tour de force, на мелкое
тщеславие и аффектацию. Он является неподдельным лишь там, где может быть
объективным: лишь в своем безмятежном тотализме он еще представляет собою
"натуру", еще "натурален". Его отражающая, как зеркало, и вечно полирующаяся
душа уже не может ни утверждать, ни отрицать; он не повелевает; он также и не
разрушает. "Je ne meprise presque rien", - говорит он вместе с Лейбницем, и не
следует пропускать мимо ушей этого presque и придавать ему ничтожное значение!
Он также не может служить образцом; он не идет ни впереди других, ни за
другими; он вообще становится слишком далеко от всего, чтобы иметь причину
брать сторону добра или зла. Если его так долго смешивали с философом, с этим
цезаристским насадителем и насильником культуры, то ему оказывали слишком много
чести и проглядели в нем самое существенное - он орудие, некое подобие раба,
хотя, без сомнения, наивысший вид раба, сам же по себе - ничто - presque rien!
Объективный человек есть орудие; это дорогой, легко портящийся и тускнеющий
измерительный прибор, художественной работы зеркало, которое надо беречь и
ценить; но он не есть цель, выход и восход, он не дополняет других людей, он не
человек, в котором получает оправдание все остальное бытие, он не заключение,
еще того менее начало, зачатие и первопричина; он не представляет собою
чего-либо крепкого, мощного, самостоятельного, что хочет господствовать: скорее
это нежная, выдутая, тонкая, гибкая, литейная форма, которая должна ждать
какого-либо содержания и объема, чтобы "принять вид" сообразно с ними, -
обыкновенно это человек без содержания и объема, "безличный" человек.
Следовательно, не представляющий интереса и для женщин, in parenthesi. -
208
Если нынче какой-нибудь философ дает понять, что он не скептик, - я надеюсь,
это понятно из только что приведенного изображения объективного ума? - то это
никому не нравится; на него начинают смотреть с некоторым страхом, людям
хотелось бы о стольком спрашивать, спрашивать... и среди трусливых
подслушивателей, каких теперь множество, он слывет с этих пор за опасного. Им
чудится, при его отказе от скептицизма, точно издали доносится какой-то
зловещий, угрожающий шум, словно где-то испытывают новое взрывчатое вещество,
некий духовный динамит, быть может, новооткрытый русский нигилин, пессимизм
bonae voluntates, который не только говорит Нет, хочет Нет, но - страшно
подумать! - делает Нет. Против этого рода "доброй воли" - воли к истинному,
действенному отрицанию жизни - как признано, нынче нет лучшего усыпительного и
успокоительного средства, чем скепсис, мягкий, приятный, убаюкивающий
мак-скепсис; и самого Гамлета современные врачи предпишут нынче как средство
против "ума" и его подземного буйства. "Разве не полны уже все уши зловещим
шумом? - говорит скептик в качестве любителя покоя и почти что полицейского
охранника. - Это подземное Нет ужасно! Замолчите же наконец вы,
пессимистические кроты!" Скептик, это нежное создание, пугается слишком легко;
его совесть так вышколена, что вздрагивает от всякого Нет и даже от всякого
решительного, твердого Да, причем она как бы ощущает впечатление укуса. Да! и
Нет! - это противоречит его нравственности; он любит обратное, - доставлять
удовольствие своей добродетели благородным воздержанием, говоря, например,
вместе с Монтенем: "что я знаю?". Или вместе с Сократом: "я знаю, что ничего не
знаю". Или: "здесь я не доверяю себе, здесь нет передо мной открытой двери".
Или: "положим, что она была бы открыта, зачем же входить тотчас?" Или: "к чему
годны все скороспелые гипотезы? Очень вероятно, что не строить никаких гипотез
значит иметь хороший вкус. Разве вы должны непременно сейчас же выпрямлять
нечто кривое? Непременно законопачивать какой-нибудь паклей всякую дыру? Разве
на это нет времени? Разве у времени нет времени? Ах вы, пострелята, разве вы
совсем не можете ждать? И неизвестное имеет свою прелесть, и Сфинкс в то же
|
|