|
глубочайший инстинкт народа, на самую упорную народную волю к жизни, которая
когда-либо существовала на земле. Этот святой анархист, вызвавший на
противодействие господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и
«грешников», чандалы внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию,
ещё и теперь могли бы довести до Сибири, — он был политическим преступником,
поскольку таковой возможен в обществе, до абсурда неполитическом. Это привело
его на крест: доказательством может служить надпись на кресте. Он умер за свою
вину, — нет никакого основания утверждать, как бы часто это ни делали, что он
умер за вину других. —
28
Совсем иной вопрос, сознавал ли он вообще этот антагонизм или лишь другие в нём
его чувствовали. Здесь я впервые касаюсь проблемы психологии Спасителя. — Я
признаюсь, что мало книг читаю с такими затруднениями, как Евангелия. Эти
затруднения не те, в разъяснении которых учёная любознательность немецкого духа
праздновала свой самый незабвенный триумф. Далеко то время, когда и я, подобно
всякому молодому учёному, с благоразумной медлительностью утончённого филолога
смаковал произведение несравненного Штрауса. Тогда мне было 20 лет: теперь я
слишком серьёзен для этого. Какое мне дело до противоречий «предания»? Как
можно вообще назвать «преданием» легенду о святых? Истории святых — это самая
двусмысленная литература, какая вообще только существует: применять научные
методы там, где отсутствуют какие-либо документы, представляется мне с самого
начала делом совершенно безнадёжным, учёным праздномыслием...
29
Что касается меня, то мне интересен психологический тип Спасителя. Он мог бы
даже удержаться в Евангелиях, вопреки Евангелиям, как бы его ни калечили и
какими бы чуждыми чертами его ни наделяли: так удержался тип Франциска
Ассизского в легендах о нём, вопреки этим легендам. Истина не в том, что он
сделал, что сказал, как он собственно умер; но важен вопрос, можно ли
представить его тип, даются ли «преданием» черты для его представления. Я знаю
попытку вычитать из Евангелия даже историю «души»; это представляется мне
доказательством психологического легкомыслия, достойного презрения. Господин
Ренан, этот гаер in psychologicis, для объяснения типа Иисуса дал два самых
неуместных понятия, какие только возможны: понятие гений и понятие герой
(heros). Но что только можно назвать неевангельским, так это именно понятие
«герой». Как раз всё, противоположное борьбе, противоположное самочувствию
борца, является здесь как инстинкт: неспособность к противодействию делается
здесь моралью («не противься злому» — глубочайшее слово Евангелия, его ключ в
известном смысле); блаженство в мире, в кротости, в неспособности быть врагом.
Что такое «благовестие»? — Найдена истинная жизнь, вечная жизнь — она не только
обещается, но она тут, она в вас: как жизнь в любви, в любви без уступки и
исключения, без дистанции. Каждый есть дитя Божье — Иисус ни на что не имеет
притязания для себя одного, — как дитя Божье, каждый равен каждому... И из
Иисуса делать героя! — А что за недоразумение со словом «гений»! Всё наше
понятие о «духе», целиком культурное понятие, — в том мире, в котором живёт
Иисус, не имеет никакого смысла. Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы
уместно совершенно иное слово, слово «идиот». Мы знаем состояние болезненной
раздражительности чувства осязания, которое производит содрогание при всяком
дотрагивании, при всяком прикосновении твёрдого предмета. Представим подобный
физиологический habitus в его последнем логическом выражении: как инстинкт
ненависти против всякой реальности, как бегство в «непостижимое», в
«необъяснимое», как отвращение от всякой формулы, от всякого понятия,
связанного с временем и пространством, от всего, что твёрдо, что есть обычаи,
учреждения, церковь, как постоянное пребывание в мире, который не соприкасается
более ни с каким родом реальности, в мире лишь «внутреннем», «истинном»,
«вечном». «Царство Божье внутри вас».
30
Инстинктивная ненависть против реальности: это есть следствие крайней
чувствительности к страданию и раздражению, избегающей вообще всякого
«прикосновения», потому что оно ощущается ею слишком глубоко.
Инстинктивное отвращение от всякого нерасположения, от всякой вражды, от всех
границ и расстояний в чувстве: следствие крайней чувствительности к страданию и
раздражению, которая всякое противодействие, всякую необходимость
противодействия ощущает как невыносимое отвращение (т. е. как вредное, как
отрицаемое инстинктом самосохранения), блаженство же своё (удовольствие) видит
в том, чтобы ничему и никому не оказывать противодействия — ни злу, ни злому, —
любовь, как единственная, как последняя возможность жизни...
Это две физиологические реальности, на которых, из которых выросло учение
спасения. Я называю их высшим развитием гедонизма, на вполне болезненной основе.
Близкородственным ему, хотя с большим придатком греческой жизненности и
нервной силы, является эпикуреизм, языческое учение спасения. Эпикур — типичный
decadent, впервые признанный таковым мною. — Боязнь боли, даже бесконечно
малого в боли, не может иметь иного конца, как только в религии любви.
Я предвосхитил свой ответ на проблему. Предпосылкой для него является то, что
тип Спасителя мы получили только в сильном искажении. Это искажение само по
себе очень правдоподобно. Такой тип по многим основаниям не мог остаться чистым,
цельным, свободным от примесей. На нём должна была оставить следы и среда, в
которой вращался этот чуждый образ, ещё более история, судьба первой
христианской общины: она обогатила этот тип такими чертами, которые делаются
понятными только в целях борьбы или пропаганды. Тот странный и больной мир, в
который вводят нас Евангелия, — мир как бы из одного русского романа, где
|
|