| |
Подписка, однако, шла очень медленно. Никто не был уверен, что журнал
действительно будет продолжаться. Кроме того, кое-кого начал беспокоить
некоторый разнобой в его окраске: с одной стороны, были привлечены, с русской
стороны, живущие за границей Ремизов и Белый, с другой – Горьким было
отвергнуто «Детство Люверс» Пастернака. Сохранилась телеграмма Муры, посланная
осенью 1924 года Ходасевичу из Сорренто в Париж (где мы тогда жили): «Рассказ
Пастернака не пойдет письмо следует Будберг».
Мура полностью была вовлечена Горьким в эти заботы. Возможно, что она в это
время искренне верила, что ее будущая карьера – не переводы русских классиков
на английский язык, а место в редакционной коллегии русско-европейского журнала.
Еще в 1923 году, через полгода после выхода первого номера, она писала
Ходасевичу, стараясь постичь сложности русских и советских законов литературной
собственности, даже тогда, когда дело касалось не только материала, помещенного
в журнале Горького, но и других изданий:
«Дорогой Владислав Фелицианович. – Как доехали? – Очень о Вас беспокоились. –
Как дела, отчего не пишете? – „Мы" написали в Италию, ждем ответа. –
Не знаю, где Каплун, поэтому обращаюсь к Вам с просьбой: меня здесь
спрашивают: можно ли переводить на английский рассказ Ирецкого „Пчелы". Его,
очевидно, надо спросить. Альманах, в котором вышли „Пчелы", издан „Эпохой"? –
Может ли редакция запросить Ирецкого? – Узнайте мне, пожалуйста, и напишите –
буду очень благодарна, а также велите прислать книжку эту. Ждем известий, а еще
лучше – Вас обоих. Привет Н. Н. Ваша Мария Будберг» [47] .
Беспокойство о журнале росло и потому, что в 1923 и 1924 годах начали
появляться в европейской печати новые имена, в Англии – Литтона Стрэчи и
Вирджинии Вульф, Форстера, Лоуренса, во Франции – Пруста, Бретона и других, до
сих пор неизвестных, и заметно стало падение интереса к писаниям Беннетта и
Анатоля Франса, корифеям начала века. Серия статей о послевоенной Европе и ее
литературе была заказана Горьким заблаговременно, и, когда пришла статья
Голсуорси о том, что, к сожалению, Англия с 1914 года не дала ничего
сколько-нибудь значительного, Горький обрадовался этому, как ребенок, так как
это соответствовало его постепенно утверждающемуся мнению о том, что Европа
кончилась, сгнила окончательно и что Анатоль Франс, Шоу и другие мировые гении
уйдут, не оставив достойного потомства. «Кроме меня, – писал Голсуорси, –
Беннетта и Уэллса, нет никого, кого я мог бы назвать». В этом же духе пришла
корреспонденция из Франции. На этом можно было, казалось бы, успокоиться, но из
России в это же время стали приходить письма с тревожными новостями: там
Малевич, Татлин, Маяковский и вернувшийся из-за границы Шкловский не
чувствовали, по-видимому, никакого почтения ни к Горькому, ни к другим
«эпигонам реализма» и, не стесняясь, повторяли ставшее модным выражение: «вряд
ли это кому-нибудь сейчас нужно». В печати этого уже сделать было нельзя, но
были собрания и литературные кафе, где можно было ругаться, по выражению
Маяковского.
С «Беседой» к осени 1923 года дела были далеко еще не выяснены. С итальянскими
визами тоже. Положение в Германии, как политическое, так и экономическое,
становилось все более трудным. Люди, которым было куда уехать, уезжали. Нам
было некуда, и мы поехали наудачу в Прагу. Это было 16 ноября, а 26-го Горький
всем домом последовал за нами «ждать, когда Муссолини соблаговолит прислать ему
визу».
Мура настояла на Чехословакии: стоило ли устраиваться в нищей, разоренной
Австрии, где жизнь была еще более «ненормальной», чем в Германии? Швейцарской
визы достать в то время было невозможно, все считали, что месяц-два ожидания, и
итальянская виза придет (визы пришли в марте 1924 года). 6 декабря мы все
вместе из Праги переехали в Мариенбад – заколоченный на зиму, засыпанный снегом
– как в Саарове: Горький любил жить в местах не в сезон. Мура выехала в Эстонию
сейчас же и вернулась 13 января. Мы жили в отеле Максхоф, куда чешские
репортеры пускались редко и ненадолго. На этот раз был один этаж, семь или
восемь комнат, выходящих в широкий коридор.
Наступила жизнь трудовая и тихая, с утра Горький писал, потом выходил на
короткую прогулку по снежным дорогам. Гостей, кроме Крючкова, приезжавшего два
раза по делам, не было никого. В городе все было закрыто: магазины, театр,
курзал. Перед обедом Горький писал письма, вечером, за чаем, бывали долгие
разговоры. Он делился новостями дня: визы все обещают, «Беседу» все не пускают
в Россию, первый и второй номера лежат в подвале издательства «Эпоха», третий
печатается, и его негде хранить. Он заметно начинал терять терпение, и в это
время приблизительно он сообщает в Берлин Крючкову (в торгпредство) и
Ладыжникову (уже связанному с Госиздатом), что он, до разрешения ввоза «Беседы»
в Россию, ничего в русских журналах печатать не будет и никакого дела с
русскими издательствами иметь не будет. Он говорил об этом Ходасевичу и писал
Николаевскому (1 сентября 1923 года): «Я вчера отказался от предложения
сотрудничать в журналах „Звезда"… в альманахе „Круг" и альманахах „Атеней".
Отказался на том основании, что т. к. „Беседу" в Россию не пускают, то это
ставит меня в дикое положение перед ее иностранными сотрудниками, приглашенными
мною для участия в „Беседе"». И 15 октября опять: «Как я уже писал, – не стану
печататься в России до поры, пока окончательно не выяснится вопрос о „Беседе"».
Одновременно его расстраивало также то, что «сотрудники и возможные сотрудники
в журнал не верят. Мало имеют материала, нет энтузиазма – ни там
[Сергеев-Ценский, Чапыгин], ни здесь [Шоу, Эптон Синклер]. Один Роллан
поддержал [я в это время переводила для „Беседы" его книгу о Ганди]. В России
формалисты, футуристы, какие-то конструктивисты безобразничают. Надо это
прекратить».
|
|