| |
О загнивании европейской цивилизации у Уэллса и Горького не сразу установилось
твердое мнение; у Уэллса оно появилось от шока первой войны в 1914 году, и он
пережил его болезненно. Горький, спустя почти три года после приезда из
революционной России в Германию, 28 июля 1924 года, писал Федину, все еще не
уверенный, в какой стадии находится Европа: «Не верьте, когда говорят, что
будто бы Европа отчего-то и как-то погибает. Здесь идет процесс быстрого
отмирания всего, что больше не нужно. А Европа остается – в целом – большим,
зорким, умным человеком, который и хочет, и будет жить». И еще через пять лет:
«Нет, знаете, Европа – или, точнее, литература ее – замечательное, единственное
в мире явление. Все она видит, все понимает, обо всем умеет говорить смело и
честно. В некотором роде – „всевидящее око"…»
Но в это же время он менял свое мнение: оказалось, что литература Франции (так
его учил Роллан), литература Англии (так ему писал Голсуорси), литература
Германии (это он узнал от Ст. Цвейга) ничего нового не дают. Все – одно только
«хулиганство» (или «богема», что то же), и ясно, что культура идет к своему
концу. Прогресс, однако, весьма велик – в науке, так Горький слышал, – но этот
расцвет в науке как-то очень просто уживался в его сознании с положением в
искусстве, которое было в роковом упадке. Уэллса это противоречие, видимо, тоже
не слишком беспокоило, но он все же не мог не принимать его во внимание.
Горький же просто о нем никогда не задумывался.
Была одна область, в которой Уэллс и Горький были согласны друг с другом с
начала и до конца; но в конце жизни у Горького эта мысль приняла форму безумия,
а Уэллса она привела на порог самоубийства. Это была мысль о силе человеческого
разума, который всесилен, и если развить его, как мышцу, то можно перевернуть
мир. Еще до знакомства друг с другом, т. е. еще до 1906 года и встречи в
Америке, им обоим явилась одна и та же мысль – о гигантской энциклопедии, над
которой сотни тысяч людей будут призваны работать для того, чтобы просветить
остальное население планеты. Все, что не ведет к этой цели, должно (по Горькому
– навсегда, по Уэллсу – на время) быть отложено. Только просвещенный человек
может понять, что для него благо и что зло. Война – зло, невежество – зло,
эксплуатация – зло, отсутствие гигиены – зло. Все должно быть объяснено, от
механизма самолета до оспопрививания. Знание – добро. Человечество не может
хотеть себе зла. Чтобы оно это поняло, его надо образовать. Для образования –
мобилизовать способных выполнить задачу.
Уэллс сделал одну конкретную попытку: нанял трех молодых людей и платил им
скромное жалование, чтобы составить какой-то им придуманный краткий курс
необходимых знаний. Но он не дал им написать ни строчки, только учил их, ругал,
и наконец они сбежали, т. е., конечно, остались жить, где жили, но скрылись с
глаз Уэллса. У Горького были в 1933—1935 годах одно за другим разочарования:
никто ничего (по его мнению) не делал путного на пути к облагораживанию умов,
ему приходилось все делать самому: прежде чем начать говорить о сути того, что
надо было делать, необходимо было научить людей ставить грамотно запятые.
Бежать этим будущим энциклопедистам в Москве было некуда, они покорно слушались
учителя, и весь день у них уходил на предварительное планирование работы. И так
продолжалось до смерти Горького, когда их всех – человек тридцать, сотрудников
«Колхозника», «Наших достижений» и других журналов, где Горький был членом
редакционной коллегии, – послали на двадцать лет в ГУЛАГ.
Есть параллель в безумии Горького переписать всю мировую литературу заново и
попроще, чтобы полуграмотным было легче прочитать ее и приобщиться к культуре,
иногда объединив двух-трех авторов, вынув метафоры и перефразировав тексты, и в
предсмертном безумии Уэллса, когда он говорил, что он умирает и мир умирает
вместе с ним, что и человек, который его создал, и этот мир были ошибкой, что
человеческий мозг оказался, как в свое время размеры динозавра, не тем, что
было необходимо, чтобы выжить. Но – и тут мы подходим к глубокому различию
между обоими, о котором пора сказать, различию, основанному на их
противоположном культурно-историческом прошлом: один пришел в мир потомком
Великой Хартии Вольностей, Билля о Правах, неписаной конституции Англии,
потомком внука сапожника, Джона Стюарта Милля; другой – потомком Чингис-хана,
старца Елеазарова монастыря Филофея и философов-семинаристов 1860-х годов.
Уэллс был свободен. И в мире, в котором он жил, свобода всегда была неразрывно
связана с пониманием и уважением свободы другого человека, отношением к его
свободе как к своей, при сознании, что и он уважает мою свободу, как свою.
Уважение к инакомыслящему, к врагу, в основе отношений с которым в конечном
счете лежит у обоих много общего, связывающее обоих, существенное для обоих:
может быть, это футбол и Библия короля Якова Первого? Или, может быть, это
«Макбет» и парламентская речь Питта-старшего? И есть умение напомнить друг
другу об этом без слов и знать, что другой понял и ответит на этом же уровне –
открытой дискуссией, а не пулей в затылок.
Особенно эта разница заметна в обоих, в Уэллсе и Горьком, когда мы обращаемся
к тому, как в течение всей их жизни они относились к своим собратьям по перу
враждебного им толка. Когда Генри Джеймс в 1916 году упрекнул Уэллса в том, что
у него нет артистизма, нет эстетических критериев и идей, Уэллс не без
злорадства ответил ему, что он «журналист» и гордится этим и в тонкостях не
нуждается, – тут заговорил его старый бунт против Рескина и Карлейля. Или когда
Форд Маддокс Форд отошел от него, как от «журналиста», Уэллс примирился с этим,
как он в душе примирился и с Уэббами, которые всегда удивлялись, как он может
дышать в своем механизированном мире. Арнольду Беннетту, в сущности
единственному близкому другу, Уэллс спокойно простил те же упреки, которые были
сделаны ему и Джеймсом, и Маддоксом Фордом, правда, Беннетт их сделал тонко и с
большой любовью к Уэллсу, стараясь не обидеть его; в письме от 30 сентября 1905
|
|