| |
ней лестную рецензию – это было поводом к знакомству). Рисовать пейзажи? Она
считала, что прекрасно это делает. Никто не понимал музыку, как она, и о балете
и международной политике она имела (по ее пониманию) самые блестящие и
неожиданные суждения.
Уэллс, переехав в свой новый дом, на который приезжали любоваться знакомые и
незнакомые, очень скоро понял, что две задачи ему будет трудно и, может быть,
даже невозможно разрешить: во-первых – как продолжать жить с Одетт и, во-вторых,
– как с ней расстаться. Она не только не позволяла ему отлучаться из дому
больше, чем на несколько часов, но она была из той породы, которая, если дело
дойдет до кризиса, обратится к сыщику и устроит за ним слежку, и доведет дело
до газет, если не до суда, вконец разорит его и – увы! – опозорит.
Злясь на самого себя, он тем не менее начал борьбу и время от времени выезжал
по своим литературным и общественным делам в Лондон, не говоря уже о делах
семейных и свидании с сыновьями, с которыми, всеми тремя, он был всегда в самых
лучших отношениях. Там, в Лондоне, он был членом нескольких клубов; у него
всегда По меньшей мере одна книга находилась в печати; он встречался с мировыми
знаменитостями, какой был сам, – обедал с Черчиллем (и польщен был Черчилль, не
Уэллс), завтракал с Бивербруком и Ротермиром, державшими в руках лондонскую
популярную прессу, кружился среди поклонников и поклонниц, каждое его слово
встречавших с восторгом. Его рвали на части – приглашали в ложу Ковент Гардена,
на прием к леди Колефакс. В его лондонском доме, все еще хранящем дух его
прошлой свободной жизни, было тихо и уютно, и тысячи книг стояли на полках, и
телефон звонил – не прямо к нему, но к секретарю, который ограждал его от
ненужных ему посетителей, друзей, читателей, почитателей, влюбленных женщин, от
неуважительных и неуважаемых критиков и назойливых собратьев по перу.
То, что он не считал ночь с Мурой пустяком, о котором можно легко забыть,
доказано тем фактом, что он, вернувшись тогда из России без обиняков сказал
Ребекке, что он «спал с секретаршей Горького». Уэллс не любил изысканных
выражений и называл излишнюю деликатность лицемерием. Ребекка, хотя и считала
себя передовой женщиной, и взяла свой псевдоним, как известно, из
«Росмерсхольма» Ибсена, долго плакала. Но прошло пять лет, и он сказал о том же
Одетт Кеун. Одетт пришла в неистовство, запретила ему ездить и в Париж, и в
Лондон и грозила разбить какой-то очень красивый и дорогой предмет, который
стоял у него на камине. Теперь она каждый раз, как он выезжал, писала ему
ежедневно о том, что ей совершенно нечего делать в доме на Ривьере и что она
покончит с собой, если он сейчас же не вернется. Но он не возвращался, и к
концу 1920-х годов, как сообщают его биографы, от регулярной переписки с Мурой
он перешел к регулярным встречам с ней.
Джейн знала обо всем, у него была привычка выбалтывать ей все: она знала про
его роман с Амбер, у которой от него была дочь, знала о десятилетней связи его
с Ребеккой и о связи с графиней Елизаветой фон Арним, с которой он все еще
продолжал вести дружбу. И конечно – про Одетт Кеун и про его дом на Ривьере. И
когда Мура приехала к завтраку, она знала и про «горьковскую секретаршу», но
она была уже настолько тяжело больна, что ее это не беспокоило. Мура пробыла в
Эссексе до вечера и увидела, как убит Уэллс приговором докторов: Джейн умерла в
том же году, не дожив до зимы. Но Мура знала, что главное препятствие не было
устранено, и он сам не делал секрета из того факта, что во Франции оставалась
его любовница и он не был свободен: оба знали, что Одетт была женщиной, которая
не собиралась легко его уступить.
Уэллс теперь сознавал, что жизнь Муры с Горьким идет к концу, что Горький
решил поехать в Россию будущей весной (1928 год) [55] , попробовать пожить там,
посмотреть на достижения и превращения и выяснить, хватит ли у него здоровья,
чтобы жить там постоянно, если не в Москве, так в Крыму. Гонорары Госиздата
становилось получать все труднее в связи с новыми запретами на вывоз денег из
Советского Союза. По рассказам Муры Локкарт знал, что все эти годы она вела
корреспонденцию Горького на трех языках (по-русски он всегда писал сам и всегда
от руки). Она говорила, что он поступает правильно и что она всегда знала, что
это случится, и была к этому готова. Но что Горький на это решится не
немедленно, она тоже знала; могло пройти несколько лет (и состояться несколько
поездок в Россию), прежде чем он сделает окончательный шаг.
Затем Уэллс стал появляться на лондонском горизонте все реже: у него было
слишком много обязательств, намерений, планов, обещаний, данных направо и
налево, публичных выступлений и давняя привычка выпускать по одной книге в год,
или во всяком случае – стараться это делать. Романы его чередовались в эти годы
с книгами политическими, многие называли их философскими: как переделать мир,
как всем стать счастливыми, как вести человечество к прогрессу. И эта новая его
стадия, окончательно укрепившаяся в конце 1920-х годов, с ее проклятыми
вопросами, которые надо было разрешать, но разрешения которым не было, вела к
еще более проклятым: а что, если человечество не захочет идти к прогрессу,
нужно ли будет (и можно ли?) бить его палкой по голове, чтобы оно шло, куда
требуется?
Параллельно с этим росла его особая болезненная реакция на критику. «Никто не
смеет меня судить! Я все знаю, я знаю, что мне и вам всем нужно, а вы
пытаетесь не слушать меня». Он ругал королевский дом, католическую церковь, а
когда никто на это не обращал внимания и всерьез его не принимал, он впадал в
ярость.
Стараясь примирить идею полной свободы и демократии с неким "орденом самураев»,
к которому он сам будет принадлежать, он говорил, что приниматься туда будут
только достойные, а судить о том, кто достоин, будет он же. Прижив несколько
незаконных детей, он говорил о женском равноправии и о свободе пола.
|
|