|
...Я не помню его фамилии: то ли Диких, то ли Мягких, это был сибиряк, но
прекрасно помню, что звала я его дядей Ваней. На эвакуационном пункте, отмечая
своих больных, я нашла его на носилках, с надвинутой на нос папахой, из-под
которой торчала борода, а на нем лежала винтовка, которую он прижимал к себе
обеими руками.
Винтовка - я ее ненавидела, потому что у нас был приказ - прежде всего записать
винтовку, а потом уже заниматься человеком!
Рядом с ним стояли носилки с худеньким солдатом, на котором лежала огромная
медная труба, которая его всего закрывала, и он так же крепко цеплялся за нее
руками.
Оба они попали ко мне.
Когда мы их раздели и уложили, оказалось, что "труба" был после перенесенного
сыпного тифа, уже с надеждой на выздоровление, а дядя Ваня совсем в другом
положении: у него была ампутирована нога выше колена, швы разошлись, зияла
огромная гнойная рана, и, несомненно, назревал септический процесс...
Это был тяжелый больной, который не подлежал эвакуации, и госпиталь подсунул
его, чтобы не портить свой процент смертности.
Все мысли и тревоги дяди Вани сосредоточены были на своей семье, на своих пяти
ребятах.
"Вот,- говорил он,- сестрица, за чужу землю, должно, помру, а своя-то
осиротеет! Кто ребят будет кормить, кто им помогнет?"
А когда его спрашивали о болях, о самочувствии, он без надежды махал рукой и
говорил: "Мне больше внутре болит, за семью болит, все думаю: кто им помогнет?"
И все это говорилось без ропота на свою судьбу, а с какой-то обреченностью и с
полной безнадежностью за будущее семьи.
Чужда была ему эта война: "Зачем нам китайская земля, она ничего не родит..." И
много, как-то возбужденно он рассказывал о своей земле, хозяйстве, семье, о
ребятишках, и даже его ранение отходило на второй план. На другой день он
как-то притих, стал молчалив; чтобы отвлечь его, я предложила писать письмо
жене; он радостно принялся диктовать мне бесконечные поклоны, которые заполнили
три четверти письма, и на мое возражение, что довольно поклонов, напиши
побольше о себе, он строго посмотрел на меня и сказал: "Ты меня не торопи:
потому, может, это будет последнее мое письмо, и я всех должен вспомнить и
никого не обидеть". Своему годовалому сыну, назвав его по имени и отчеству, он
посылал низкий поклон до сырой земли. Затем следовали всякие советы жене и
особенное завещание - беречь лошадь и не продавать ее.
Постепенно он замыкался в себе, как-то уходил от нас, и лицо становилось все
суровее. Свои мучительные перевязки - два раза в день - он переносил с большой
выдержкой и всегда трогательно благодарил за работу и за "трудное ваше дело".
Но если врач шутил с ним, желая отвлечь его, он замыкался еще больше и потом
говорил мне: "Скажи ему, что я приготовился. Он не понимает и спугнул меня".
В Харбине не приняли больных и направили в Никольск-Уссурийск. В пути у него
все повышалась температура. Он часто впадал в забытье, бредил о семье, о
деревне, а когда приходил в себя, он был далек от всего, углубленный и
молчаливый.
Это его настроение передалось всем, его берегли, молкли разговоры, шутки,
какое-то чувствовалось большое и глубокое уважение перед этой сознательной
смертью.
Умер он, когда поезд подходил к Никольск-Уссурийску..."
Это письмо вызвало целый поток собственных воспоминаний; цепляясь один за
другой, всплывали в памяти эпизоды, которые казались давно забытыми.
В Ляояне меня внесли на носилках в совершенно темную палату Георгиевской общины
Красного креста. Мой сосед слева шепотом сказал мне:
- Это я: Энгельгардт. Я ранен. Нас предупредили, что тебя положат к нам, и я
просил поместить нас рядом.
Это был мой товарищ по Пажескому корпусу Борис Александрович Энгельгардт,
только что окончивший академию генерального штаба и принявший командование
одной из сотен забайкальских казаков. Мне пришлось сталкиваться с ним на
протяжении долгих лет. В Пажеском корпусе он был моим соперником за первенство
в классе, и мы провели не один день, лежа на съемках у треноги нашего общего
|
|